Страница 51 из 78
Ни тебе, ни мне.
Давно было ясно, что возврат к прежнему невозможен, да и не нужен — тем не менее последнюю судорожную попытку я предпринял. Судьба моих хлопот не разделила.
Получив отказ по «Иванову», я подумал, а что, если попробовать протолкнуть «Дядю Ваню»? Вроде как первые мои фильмики были приличной чеховской заявкой, все согласились, что этого автора я понимаю — так что мое желание снять «Дядю Ваню» внешне выглядело достаточно разумно. Но «Дядю Ваню», как выяснилось, уже застолбил Кончаловский. Я предложил «Вишневый сад», написал развернутую экспликацию, мы послали ее в Госкино, где она легла на стол к Баскакову — другу Бориса Григорьевича Кремнева. Баскаков долго сопел, не в силах вспомнить, кто такой Соловьев и почему он должен снимать Чехова. Кремнев позвонил ему, в ответ услышал: «Боря, ну что вы там, на „Мосфильме“, дурака валяете! Кому нужен сейчас „Вишневый сад“! Думайте же хоть немножко о людях, которые ходят в кино! Вот я недавно был в Париже (напоминаю, дело происходило в 1968 году, во Франции только отгремела молодежная революция. — С. С.) и видел — на Елисейских Полях в театре идет „Егор Булычов и другие“. Народ валом валит! Понимаю, если бы вы предложили „Булычова“! Ну, конечно же мы пошли бы вам навстречу».
Кремнев пересказал мне этот разговор, пересыпая его огорченными, ласковыми и почти застенчивыми матюгами:
— Да хрена он в Чехове понимает! Ну, блин, может, посмотришь эту мандень горьковскую? Как я припоминаю, она будто и не такая и страшная, как о ней говорят.
— Да я, Борис Григорьевич, не очень этого Горького понимаю.
— Ну, надо же думать, твою душу в погреб, о том, что дальше делать, не сидеть же тебе и ждать… Ничего ты тут не дождешься!
Странный все-таки автор — Алексей Максимович Горький. Как казался он мне безвкусным дуболомом тогда, по молодости, таким по сей день, к моей искренней горечи, и остался!
Но прочитать не читанного никогда «Булычова» в одиночку, самостоятельно, все-таки было лучше, чем снимать «Последнюю жертву» с Тарковским или «Малую Землю» с Леонидом Ильичем.
Хорошо бы обхитрить судьбу, подумал я про себя. Дай-ка сниму Горького так, как снимал бы Чехова! А на саму историю Булычова посмотрю, как если бы написал ее не Алексей Максимович, а Лев Николаевич, создатель «Смерти Ивана Ильича».
Свою идею я облек примерно в такую заковыристую формулу: «Нужно сделать картину, где смерть Ивана Ильича описывает не Толстой, а Чехов».
С такой странной идеей — сделать Горького так, чтобы Горьким там и не пахло, — я подошел к экранизации.
Пьеса «Егор Булычов и другие» была написана в 1936 году, сыграна — в 1937-м, говорят, представление шло под непрерывный победный хохот зрительного зала. Видимо, такое уж было тогда время: казалось, истина в последней инстанции найдена, всем ясно, кто хорош, а кто плох, кто на «той улице живет», кто — «на этой».
Меня интересовало иное. Про то, что поп Павлин демагог, а Достигаев пытается чего-то достигнуть, а рыжая Шурка пока что к революции еще не примкнула, но, конечно же, примкнет — про все это можно было прочесть в любой хрестоматии. Стоило ли городить огород, чтобы ее, хрестоматию эту, а не пьесу экранизировать — тогда, в начале 70-х? Хотелось непредвзято отнестись к любому из персонажей, не деля их априорно на положительных и отрицательных. К каждому хотелось подойти со всей мерой серьезности, попытаться понять непростую подлинность его душевной жизни.
Конечно, не дом и не обстоятельства творили его. Он сам сотворил их — и дом, и обстоятельства.
Наверное, и все другие персонажи этой трагической фантасмагории — частица его души, ее проекция вовне. И вот теперь, умирая в корчах и судорогах, он в преддверии личной смерти (за ней, конечно, и смерть целого класса, но ужасает именно его личная смерть) обретает право судить самого себя, требовать ответа, зачем дана была ему жизнь и как он распорядился ею. Интересовала не обличительная, не публицистическая сторона, к тому времени уже превращенная в общее место, а попытка исследовать мир души одного человека. Чтобы уже потом понять смысл того суда, который сотворила история, вобравшая в себя, как и сам Булычов, множество кривд, неустройств и смятений — теперь за ними неизбежно следовал тяжкий расчет. Если попытаться формулировать главное, к чему привели эти поиски, то это размышление о судьбе талантливого, одаренного, волевого человека в России, о трагедии деланья без понимания «зачем»?
Мучительно долго — семь месяцев — писался сценарий: дело оказалось тяжелым донельзя. Причем не из-за сложности переложения пьесы для экрана (как подобного рода проблемы решать, почти сразу стало ясно) — мне просто никак не удавалось понять, кто кем кому доводится. Кто Достигаев? Кто кому шурин? Кто свояк? Кто Петлин? Кто в кого стреляет? Какого медведя кому дали? Все эти отфонарности, которыми Горький щедро пересыпал свои творения, доводили меня почти до маразма. Я даже расчертил себе специальную схему — родственных связей — и повесил ее перед собой на стенке. Если бы не эта схема, в пьесе бы мне никогда не разобраться — из текста ничего не понять. Этот мог быть мужем, а мог — и свояком, а тот — и шурином, и зятем, и вообще — кем угодно. После того как эта премудрость одолелась, работа пошла более или менее сносно, и сценарий наконец удалось закончить.
ГЕНА
Хорошо, когда волшебное возникает из будничных обстоятельств и слагаемые его просты… Г. Ф. Шпаликов
Полдень, солнце, год, по-моему, шестьдесят третий. Они шли по длинному тротуару напротив ВГИКа. За тротуаром высилась ограда, за оградой росли деревья, окутанные нежно-зелеными облаками молодой листвы. Когда задувал ветер, листва шелестела. Казалось, других звуков слышно не было. Вдоль ограды неторопливо шли двое, один руками чертил в воздухе бесплотные фигуры, другой будто бы разглядывал их в голубоватом дрожащем воздухе весны. Оба улыбались, а по другую сторону улицы мы, вгиковские студенты, пооткрывав рты, провожали их восхищенными взглядами. Оба были знамениты, оба несправедливо всенародно обруганы, отчего, впрочем, их слава ощущалась еще сильнее. Одного звали Марлен Хуциев, другого — Геннадий Шпаликов. Шпаликов только что закончил сценарный факультет ВГИКа, защитился фильмом «Я шагаю по Москве», уже будучи одним из авторов сценария «Заставы Ильича» («Мне двадцать лет»).
Тогда я увидел Гену впервые.
Потом, в каком-то из поздних разговоров, я, как смог, описал Хуциеву это солнечное, счастливое видение давних лет.
— Куда вы шли?
— В столовую гостиницы «Турист», — не задумываясь, ответил Хуциев безо всяких возвышенностей.
— Но почему вы уверены, что именно в тот раз, когда я вас видел, вы шли в эту столовую? — обиделся я на сухую прозу хуциевского ответа.
— А мы каждый день с ним туда ходили… Харчо, бефстроганов, сто грамм…
На меня надвигается
По реке битый лед.
На реке навигация,
По реке — пароход.
Пароход белый-беленький.
Дым над красной трубой…
Ну, что тут, спрашивается, в этих простых, почти бессмысленных строчках, которые мы пропели, пробормотали, просвистели почти все свои молодые дни? Отчего я помню их и сейчас, больше чем через сорок лет с того ослепительного дня, когда, засунув руки в карманы, сияя белозубой улыбкой физкультурника и баловня судьбы, прошел передо мной впервые их автор? Отчего в горле при этом воспоминании всегда встает комок, как знак какой-то полузабытой не то радости, не то беды?
По несчастью или к счастью.
Истина проста: