Страница 2 из 78
А рассказываю же я здесь о Мите не просто из удовольствия еще раз произнести о нем какие-то добрые слова или из желания привлечь чье-то участие к его судьбе (увы, это уже поздно), но преследую при этом глубоко шкурный интерес…
Недавно какой-то корреспондент задал мне вопрос: как вы относитесь к критике? Я объяснил, как сумел, что отношусь хорошо, потому что чрезвычайно ценно усилие увидеть себя со стороны. Но вот к моему пятидесятилетию две девочки из архивного института позвонили и сказали, что в качестве диплома выбрали себе составление библиографии обо мне написанного, что хотели бы подарить ее мне и попросить помощи в ее издании. Я представил себе скромную папочку страничек на двадцать-тридцать, поблагодарил, пообещал и просмотреть, и, чем могу, помочь. Пришли девочки и вместо двадцати страничек принесли мне толстенный том на добрую тысячу страниц — как бы «Война и мир» о моей ну никак не толстовского масштаба персоне. Я был потрясен этой кипой: столько, наверное, я сам в жизни не написал, включая сценарии и разнообразной другой литературной дребедени — мне не верилось, что все это лишь перечень написанного обо мне. Девочки посетовали, что их не пустили в библиотеку Госкино и поэтому пришлось обойтись лишь отечественной библиографией — вот если я договорюсь с Госкино, они и зарубежную изготовят.
— Постойте, постойте, — разгорячился я. — А вот все эти статьи, тут перечисленные, они в природе-то существуют, вы их своими глазами видели? Или так, одни названия?
Девочки поклялись, что все статьи и видели, и читали, и могут принести любую хоть завтра. Я попросил принести пяток выбранных наугад по названиям, показавшимся интересными. Принесли. В общей сложности это было что-то около восьмидесяти страниц, из газет, журналов, какого-то сборника. Я всё прочитал — и как-то не нашел ни одного слова, которое что-то важное мне о моих работах сообщило, рассказало, могло бы быть мне полезным хоть с какой-либо стороны, да, наверное, не только мне, но и любому читателю. Это были тоже некие ритуальные танцы, существующие по ту сторону материй, необходимых людям для жизни. Не важно, славили ли эти статьи меня как носителя неких общественно полезных идеалов, о которых я никогда в жизни не задумывался всерьез, или хулили как их разрушителя.
Без критики, конечно, наверное, не может развиваться искусство, она сама — часть искусства, та система «сдержек и противовесов», то необходимое сопротивление, во взаимодействии с которым обретает энергию развития творчество. При всей сложности своих личных отношений с отдельными критиками и критикой вообще я тем не менее никогда не мыслил своей жизни вне критики. Так вот одним из самых серьезных моих критиков всегда был для меня Митя Крупко, к его мнению я на протяжении всей жизни очень внимательно прислушивался и всегда хорошо понимал, о чем и ради чего он говорил.
Готовясь к съемкам «Ста дней после детства», я пробовал детей на главные роли. Собственно, это были уже и не совсем дети — вполне осмысленные подростки лет пятнадцати. Но поскольку профессионалов в этом возрасте не бывает, возможности выбора казались безбрежными: можно было пробовать хоть всю страну.
Главным героем картины был некий выдуманный Митя Лопухин: он переживал свою первую любовь, страдал, мучился, взрослел на наших глазах, мужал, из бесформенного куска человеческого мяса преображался в некую более или менее одухотворенную материю. И здесь передо мной встала проблема. На эту роль я нашел двух мальчиков. Один был низенького роста (что могло быть очень к месту, поскольку в фильме явно прочерчивалась лермонтовская линия), из очень неблагополучной семьи, некрасивый, нескладный. Эмма Герштейн в свое время дала поразительную характеристику великому сыну великих родителей Льву Гумилёву: «Он был человеком, которому изначально на земле не было места». Вот таков был и этот мальчик. Таким мог стать и наш герой: тогда и трагедией его стало бы свойство подросткового возраста — видеть мир таким, в котором тебе изначально нет места. Все лучше тебя и красивее тебя, и вообще все места на земле уже заняты. Да и мальчик был замечательный — нервный, с поразительно осмысленными, злыми, ожесточенными глазами.
А другой мальчик был очень красив, спокоен, добр, в меру эмоционален, гармонично сложен; внутренняя природа его была совершенно неконфликтна к миру, расположена к нему. Как ни странно, и в том и в другом мальчике была своя прелесть — я никак не мог решиться, кого мне взять. Со всех сторон мне советовали всякие глупости, еще более усугублявшие мой внутренний раздрызг. Тогда я показал пробы Мите. Он посмотрел и сказал слова, оказавшиеся для моей жизни важнейшими.
— Да это все зависит от того, чего ты сам-то хочешь…
— В каком смысле?
— Ну, для самого себя чего ты хочешь?
— Как чего хочу?
— Ну, есть два варианта. Ты, допустим, берешь этого маленького некрасивого мальчика, снимаешь с ним картину, может быть даже очень хорошую, но в этом случае ты, вероятнее всего, как Модильяни, к тридцати пяти годам должен будешь умереть от туберкулеза и наркотиков. Ты сам себе этим выбором такую жизнь предрекаешь. А если ты возьмешь второго, вот этого красивого мальчика, то, может быть, как Ренуар, в семьдесят пять лет, привязав к руке кисть (потому что рука ее уже не держит), под сенью дерев, пронизанных трепещущим солнцем, будешь писать юных обнаженных женщин, которые будут тебя волновать в эти семьдесят пять. Поэтому сам для себя реши, чего ты хочешь. Чего выберешь — то и выберешь. И никаких других вопросов здесь нет и быть не может.
Действительно, вопросы для меня сразу исчезли. Я очень хотел в семьдесят пять под зеленой листвой, трепещущей от свежих порывов ветра, писать юных дев, озаренных солнцем. Потому у книги этой глубоко продуманный, осмысленный, проверенный жизнью, можно даже сказать, выстраданный подзаголовок — «Записки конформиста».
ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ
Съемки фильма, именовавшегося по сценарию «Здравствуй, мальчик Бананан», начались с ялтинской натуры. Была глубокая осень, ноябрь: мы ждали обычной для этих мест классической сухой устойчивой погоды. Вместо этого первую неделю лил дождь, мы, скучая, сидели по номерам, иногда заходили на студию, примеряли на актеров игровые костюмы, просто прогуливались по пустым набережным, слегка выпивали. Народ мы с собой привезли странный — в Ялте такого не видывали. Витя Цой, первый раз в жизни увидевший море, ходил в длинном черном пальто до пят, пугая прохожих суровым корейским видом, Густав Гурьянов носил в ухе серьгу: на второй день он попал в милицию, где серьгу у него изъяли, а нас вызвали в горком для объяснений — зачем серьга и что за народ? Хлюпая по лужам, мы шли выяснять отношения, утрясать недоразумения. Снова заглядывали на студию: опять прикидывали один костюм, другой, третий. Оказалось, что те безумные наряды, в которых заявились в город наши герои, и есть лучшие для картины.
Приехал Слава Говорухин. Мы надели на него черное пальто и черную шляпу, я отдал ему свой красный шарф. Костюм Славе не понравился, он и тогда уже был начинающим мизантропом, правда, очень славным. Будущий Крымов недовольно морщился, глядя на себя в зеркало, бурчал: «Филер какой-то». Я успокаивал его, говорил: «Втянешься, понравится, привыкнешь». К концу съемок его из этого пальто уже невозможно было вытащить, оно у него как к коже прилипло. И пальто, и шарф, и крымовские интонации, думаю, все это, впитавшись в нутро, кое в чем определили неожиданные ходы и его личной дальнейшей судьбы.
В довершение всего с неба внезапно посыпал снег, от чего поначалу мы вообще чуть не сошли с ума — такого здесь сто лет не случалось. Дальше выпивать было невмоготу, переписывать сценарий, не зная, как повернется ход съемок, бессмысленно, снимать нельзя, а снег валил все гуще и гуще. Казалось, мы не в Ялте, а где-то в Сибири — выходя из гостиницы, проваливались по щиколотку в белый-белый пушистый снег. И вдруг нас осенило (спасибо Говорухину, он первый додумался): чего ж мы, дураки, не снимаем! Красота ведь дивная, ошеломительная — пальмы в снегу!