Страница 100 из 103
Когда всё изменилось? Когда он стал для неё близким человеком и почему она не заметила этого? Не придала значения. Почему гнала от себя понимание, что любит его?
Вот он рядом, он ещё жив, но ничего уже нельзя изменить, исправить, прожить заново, остановить… Он никогда не узнает, что она любит его.
«Твой дар велик, но я его приму!», — вспомнилось ей. Те слова оказались пророчеством.
Елизавета взяла руку, горячую, сухую, прижала к губам, целуя пальцы. Погладила по щеке, ладонь кольнула отросшая щетина.
— Я люблю тебя, Алёша, — глотая слёзы, выговорила она. — Я очень тебя люблю. Ты должен выздороветь, слышишь?! Ты нужен мне, я не могу без тебя… Пожалуйста, не оставляй меня…
Она повторяла и повторяла, словно хотела наверстать упущенное, остановить хотя бы этот миг, в который непоправимое ещё не случилось и он жив. Пока ещё жив.
И не заметила, как заснула.
Разбудили её хриплые судорожные звуки. Опершись на руку, весь скорчившись, Розум заходился мучительным кашлем. Вскочив, Елизавета спросонья не сразу поняла, что он пришёл в себя. А поняв, бросилась вон.
— Арман! Арман! Сюда! Скорее!
Появившийся Лесток засуетился вокруг больного, принялся поить горячим отваром, растирать спину и грудь, и вскоре тому удалось откашляться, выплюнув огромный комок густой вязкой мокроты. Весь в испарине, он обессиленно откинулся на подушку.
Елизавета взяла его за руку, и он поднял на неё глаза. Они были тусклые, с покрасневшими белками, будто спечённые жаром.
— Слава Богу! Ал… Алексей Григорьевич, вы опамятовались! — Она споткнулась на его имени и в последний миг струсила, назвала совсем не так, как хотела.
Ничего. Она привыкнет. У неё ещё будет время повторить всё то, что она говорила ему нынче ночью. Теперь она снова верила в это.
Глава 43
в которой Алёшка принимает непростое решение, учится забивать гвозди и понимает, что он дурак
Выздоравливал Алёшка долго. Почти два месяца. Не хотелось ему поправляться. Век бы так лежать, чтобы Елизавета держала за руку, смотрела тепло и ласково, улыбалась. Иногда он закрывал глаза, представляясь спящим, и тогда она украдкой гладила по голове и тихо молилась о здравии. Он знал — это от того, что считает спасителем и чувствует себя обязанной ему, но до поры до времени позволял себе пользоваться её благодарностью. У него не было сил даже шевелиться, не говоря уж о том, чтобы сопротивляться самому себе.
Но телесная слабость была не главной. Душа корчилась от боли. Мучительная, временами почти нестерпимая, боль терзала его постоянно и отступала, лишь когда Елизавета держала в ладонях его руку. Это была временная передышка, но она позволяла набраться сил, чтобы жить дальше.
Едва придя в себя, он принял решение, трудное, почти невыполнимое, но он знал — единственно верное. Пока он не думал о нём, наслаждаясь каждым мгновением, когда Елизавета была рядом. Её присутствие словно солнце, согревало, лечило, нежило, отгоняя боль и тоску. Алёшка знал, что так будет недолго и позже ему придётся расплатиться за эту негу сполна, но пока позволял её себе, чтобы выжить. Выжить и запечатлеть каждое мгновение этой близости в своём сердце.
Но всё когда-то заканчивается.
Последней каплей, убедившей, что принятое решение верно, стал приговор медикусов — Лестока и ещё одного, приведённого к нему Елизаветой: петь он больше не сможет. Так и было. Алёшка и разговаривал-то с трудом, но надеялся всё же, что позже голос к нему вернётся. Он не представлял, как жить и не петь. Петь он начал, должно быть раньше, чем разговаривать. И это ощущение полёта души, широты и восторга, когда внутри всё замирает — Алёшка не знал, как обходиться без него.
Он собрался в путь тёплым июньским вечером. Елизавета с двором отправилась на несколько дней на мызу в Сарское, где нынче шёл ремонт. Алёшка с ними не поехал — отговорился слабостью. Зашёл на конюшню — он часто туда ходил с тех пор, как встал на ноги, посидел немного в деннике Люцифера, прислонясь к висевшему на стенке седлу — попрощался. И отправился искать Василия Чулкова.
Тот на заднем дворе колол дрова. С размаху всаживал топор в полено так, что то раскалывалось с одного удара ровно пополам. Алёшка вздохнул. Когда-то он любил колоть дрова, мог за раз переколоть всю поленницу, а теперь… теперь, наверное и с одним чурбаком не справится…
— Ухожу я, Василь Иваныч.
Тот удивился. Очевидно, вид Алёшкин на мысли о променадах не наводил.
— Гулять, что ли, собрался? Смотри не простудись сызнова… Ветер студёный.
Алёшка устало присел на одно из брёвен. Он теперь быстро уставал.
— Совсем ухожу. Проститься зашёл. Постриг хочу принять. Я знаю, нынче всех подряд не постригают, но, может, умолю…
Василий, занесший над головой топор, промахнулся мимо полена и едва не всадил его себе в ногу.
— Ты… что это ты придумал, Лексей Григорич? Или сызнова бред у тебя?
Алёшка взглянул грустно и ничего не ответил.
— Зачем тебе туда? Ты что?!
— Тошно мне, Вася… Невмоготу…
Василий сел рядом.
— А Елисавет Петровна как же? Ты ж говорил что с нею будешь, покуда не прогонит? Разве она тебя гнала?
— Не гнала. Она нынче от благодарности не знает, куда меня усадить, чтобы угодить. — Он усмехнулся невесело.
— Ну так и чего ты блажишь? — Василий рассердился.
— Благодарность, Вася, штука тяжёлая. Не хочу я ей в тягость быть… Лучше уйду.
— С чего ты взял, что в тягость? Видал бы, как она убивалась, покуда ты в беспамятстве был… Места себе не находила, не отходила от тебя.
— Я знаю. — Алёшка покивал печально. — Мне выздоравливать не хотелось, так хорошо было с нею рядом. Да только пора и честь знать. Негоже даму утруждать так долго. Да и не нужна мне её благодарность. А ничего иного мне не причитается.
— Да с чего ты взял-то?
— Я знаю. Кабы хоть малая надежда была, я бы, верно, не нашёл в себе сил уйти.
— Но зачем, Алексей? — Кажется, он всё ещё не верил, что Алёшка говорит всерьёз.
— Грех на мне великий, Вася. Всю жизнь молить-замаливать… Две души живые из-за меня погибли.
— Если ты про Ивашку, то туда ему, гаду, и дорога! — Василий вскочил и заметался среди раскиданных по земле поленьев. — Страшно подумать, что было бы, если бы ты его не остановил. Коня, конечно жаль, да только он не человек, скотина бессловесная. Что ж за ради него в монастырь?
— Он друг мне был, понимаешь?! Братаня… Жизнь мне спас, а я его сгубил. Знал, что гублю. Понимал…
— Ты её спасал… Иначе нельзя было.
— Нельзя. Да только мне от того не легче. Да и Иван — тоже живая душа. Из-за меня он на тот свет без покаяния отправился, с ненавистью в сердце…
— Он двух человек убил…
— Тем более. Я его душу на вечные муки обрёк.
— Поставь свечку за упокой, да и будет с него! — Василий схватился за топор и рубанул им с такой свирепостью, что тот ушёл до середины в колоду, застряв в расколе.
— И петь я больше не смогу. Медикус сказал — никогда. А меня ко двору вокалировать брали. Так что здесь от меня нынче вовсе никакого проку.
— Но как же, погоди… А Елисавет Петровна? Она знает? С нею ты простился?
— Нет. — Алёшка опустил голову. — Она не отпустит, уговаривать начнёт, и я не смогу уйти — сил не достанет. Лучше уж так.
— Не по-людски это — даже не попрощаться.
— Да не могу я с нею прощаться! Ты что, не понимаешь?! — закричал он, и Василий, грустно взглянув, покачал головой. — Вот, прошение об отставке. Передай ей, когда воротится.
— И куда ты пойдёшь?
— В Ладогу. В Свято-Никольский монастырь. Там, сказывают, настоятель хоть и суров, но с пониманием. Брошусь в ноги, может, умолю. А нет, так поживу трудником немного, вызнаю, куда податься, и в другой монастырь отправлюсь. Надо будет — до Соловков дойду… Где-нибудь да примут…
И, подобрав котомку, что лежала у его ног, Алёшка поднялся и протянул Чулкову руку.
— Прощай, Вася. Не поминай дурным словом.