Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 24

Но и тут я хитрей их оказался. Научился юшку носом пускать. Токо они меня на сапоги возьмут, я – шмыг, шмыг рукой под носом… вся физиономия в крови. Они – гады конченые, а кровь на них все равно отрезвляюще действовала. Отступались.

Изобьют на рупь, а я охаю и отлеживаюсь несколько дней на червонец, – невесело пошутил Яков Васильевич.

Валентин зябко поежился, представив кровавую лагерную забаву охранников. Ему приходилось много раз читать и видеть в кино, как немцы и полицаи издевались над военнопленными. Кровь в жилах стыла. Но ведь там были абстрактные жертвы. А здесь – отец. Тихий, незлобивый человек, всю жизнь носивший в себе боль от пережитого и никогда не изливавший ее на близких и родных людей. Вечно трудившийся, как муравей, на свое немалочисленное семейство. Вечно переживавший за то, чтобы все были сыты, одеты, обуты, не болели, учились прилежно. И никогда ничего не требовавший взамен. Даже когда дети выросли, получили образование, заняли высокие должности и стали время от времени помогать родителям деньгами, отец каждый раз смущался и говорил: «Мы раздолжимся. Бычка в зиму сдадим заготовителям и раздолжимся. Вам-то, молодым, деньги нужнее». Душе до слез больно.

– Охранниками немцы были или свои же, из пленных? – спросил взволнованно Валентин.

– Смешанно. Но лютовали больше свои. По сию пору не могу понять, почему. Особенно один земляк по кличке Ржавый бесчинствовал. Здоровенный детина, нескладный, как обезьяна, весь в рыжей шерсти. Взялся за меня не на шутку.

– Может быть, из кулаков, обиженный?

– Кажись, голодранец. Но ненавистный, не приведи господи! Доведись ему родного брата пытать – умучил бы до смерти. Есть такая порода – все у них не как у людей, вкривь и вкось, а винят весь мир в этом, токо не себя.

– Кажется, я понял, что за фрукт! Такие, по научному определению, страдают комплексом неполноценности, или по-другому – комплексом Каина. Душа черной завистью переполнена, не способна сопереживать другим людям, любить, а только – ненавидеть, унижать, издеваться и за счет этого возвышаться над жертвами.

– Ну, как там по-научному называется, не знаю, но то, что душа гнилая – факт. Вначале ему кличка моя не понравилась. Хлопцы прозвали меня за большие усы, закрученные на донской манер, Будённым. Чем уж ему Семён Михайлович не угодил, того не ведаю. Но, как только услышал слово «Будённый», взъярился как ошпаренный. Чертом подскочил ко мне. Чуть ли не в глаз тычет корявым, как сучок, пальцем и орет: «Это ты Будённый?»

Мне даже смешно стало от такой тупости. Ответил ему: «Неужели солдата от маршала отличить не можешь? Я – такой же Будённый, как ты Ворошилов».

Он от ненависти аж зеленым сделался. Глаза, как у рака, выпучились, рот перекривило. Командует: «Раздевайся!» – «Это еще зачем?» – «Раздевайся, гнида, а то зашибу».

Пришлось раздеться до исподнего.

Подхватил он мои отрепья и кинул в печь, прошипев при этом: «К утру сам от холода сдохнешь».

Хлопцы мне вскоре другую одежу принесли. Сняли с кого-то из умерших. Не пропадать же добру, когда еще может живым послужить?

Но Ржавый не успокоился на первой выходке. При любом подвернувшемся случае мстил, хоть и понимал, зараза, што никакой я не Будённый и даже не активист. Просто выбрал козла отпущения и вымещал свою злобу. Может, выслуживался таким образом перед немцами, а может, просто свое гнилое нутро тешил?

Однажды лежу на нарах после очередного «угощения» охранников, мозгую, как дальше действовать, что еще заковыристей придумать, чтобы головы им задурить. Несколько недель так вот на одном кровопускании прокантовался. Похоже, сей трюк им приелся, уже не дюже впечатляет, бьют все сильнее и дольше. Так и все внутренности отобьют. Нужно еще на што-то исхитритса.

Тут заходит в барак мой «благодетель» и не орет, как обычно, а говорит масленым голосом (знать, придумал какую-то новую пытку): «Вставай, Будённый. Неча симулировать».

Я сквозь охи и вздохи отвечаю: «После твоих сапог посимулируешь! Все потроха отбили. Не знаю, дотяну ли до утра».

«Счас узнаешь, – сипит он. Сдернул меня за шиворот, как щенка, с нар и поволок к выходу. – Узнаешь, сучье отродье, как от работы отлынивать, дурить нас своими фокусами! Я тебя отучу дурака валять!»





Выволок на улицу. У входа подельники его скучковались. Видать, был у них какой-то сговор насчет моей персоны. Стоят посмеиваются, покуривают, ожидают очередного «спектакля».

Несколько немцев тоже подошли, любопытствуют, что за развлечение Ржавый на этот раз придумал.

Мне дюже не по себе. Вижу, што бить вроде не собираюца, но и миловать – тоже.

Достал Ржавый три веревки из кармана. Две – потолще. А одну – тонкую, но крепкую, как дратва сапожная. Толстыми веревками связал мне руки и ноги. Подтянул, как бревно, к массивной входной двери и шипит по-змеиному: «Будешь отныне псом барачным. Бессменно. А штоб не сбежал, я тебе надежный поводок нашел».

И привязывает, гад, дратву к моим усам, а потом – к двери.

Дружки его от смеха затряслись, аж захлебываются, так им потешно, что изверг придумал небывалую пытку для человека, который не пожелал стать, подобно им, фашистским прихвостнем.

Немцы тоже посмеиваются, пальцами в нашу сторону тычут, дескать, чего только эти русские дикари не отчебучат! Варвары, одним словом!

А Ржавый ни разу не осклабился. Всерьез делом занят. Только пыхтит, сморкается на меня и цедит слова сквозь зубы: «Пока не загавкаешь по-собачьи, не отвяжу, хуч до ночи».

Голос у Якова Васильевича дрогнул, и глаза подернулись маслянистой пленкой подступивших слез. На несколько минут он замолчал, промокая глаза и нос уголком махрового полотенца, попавшего под руку.

Валентин, глядя на отца, тоже пытался сдержать подступивший к горлу ком. В голове промелькнула мысль: «Хорошо, что мать к соседке посумерничать ушла. Не для женского сердца такие рассказы».

– Никогда в жизни не приходилось быть таким униженным, как тогда, – продолжил отец рассказ осевшим голосом. – Лучше бы убили, гады, чем в скотское положение человека ставить.

Деваться некуда. Стою на привязи, гляжу поверх крыши барака на небо. А оно такое же, как нынче, ясное, голубое. Кое-где облачка белокрылыми чайками летят на восток. Туда, где женка моя с детками в оккупации мается. А может, отмаялись, померли с голоду без кормильца семьи?

От таких мыслей вовсе жить не хочется в этом вонючем бараке, где вши и дизентерия, чахотка и силикоз, поголовная дистрофия, где человеческая жизнь полушки не стоит. Бывало, один гад на спор с другим гадом за миску баланды любого человека убить мог. Не днем, конечно. Принародно на такое злодейство не решались, зная, што не все за кусок хлеба душу продают. А ночью, когда хлопцы, смертельно устав на каторге в шахте, проваливались в сон, случалось, кто-то и не просыпался, посинев от удавок упырей.

Где взять силы, штобы выжить в таком аду? Токо – вспоминая все самое хорошее, самое дорогое. А что у человека есть дорогого, штоб всегда с ним было? Токо – близкие душе люди – семья, родные, друзья. Вот и все.

Гляжу на небо, на летящие по нему облака, дом родной вспоминаю, родителей, сестру, приятелей, как жену приглядел среди других заневестившихся хуторских девчат, детей наших, их потешные приключения.

И вроде как нет войны на свете, нет колючей проволоки вокруг лагеря, нет зловонного барака с парашей, нет Ржавого – садиста, которого, по всему видать, точит собственная никчемность, а он ее измывательствами над другими людьми приглушает.

Все происходящее кажется только сном, кошмарным, болезненным. Пройдет он, и сгинут все мучения, страдания и унижения…

Но налетел порыв ветра, ударил в сырые доски, резко качнул дверь. И в глазах почернело от боли. А сделать ничего не могу, токо лбом в дверь упереться, штобы ее не так сильно шатало. Ведь, если упаду, усы вместе с верхней губой на двери оставлю. И на кой ляд я их такие пышные отращивал? Куражу ради среди станичников. Вот и покуражатся теперь прихвостни фашистские в свое удовольствие!