Страница 4 из 5
Суждения Моро-Кристофа, если они входили в ближний контекст продумывания темы и работы Достоевского над «Преступлением и наказанием», могли оказаться определенными импульсами в творческом процессе, в движении мысли писателя и в создании текста.
Пушкинский Евгений в «Медном всаднике» отрекся от своего родового права участвовать в истории, стать, может быть, как его предки, ее деятелем. Уйдя в частное существование, он оказался непоправимо чужд истории, слившись с теми, кем она самовластно и безжалостно распоряжается. А, попав под удар судьбы, чью руку направила история, он поднял бунт, исполненный страха и безумия, против «строителя чудотворного», созидавшего Петербург и новую российскую государственность.
Раскольников теоретически прокладывает (а потом пробует пройти его на деле) обратный ход, словно пытаясь исправить ошибку Евгения. Лишенный родовых прав на участие в истории, он из низов частного, уединенного от всех существования, усилием личного ума и воли, выдвигает, в дальнем замысле, вопрос о своем личном праве на такое участие. Он отвергает постепенное – и поступенное – восхождение к тем ее высотам, где достигается властное положение в истории, ибо ему как нетерпеливому «русскому мальчику» нужно решить свой вопрос немедленно и окончательно, тем более что он имеет в виду не строительство жизни, а коренное ее изменение. В таких условиях исконные свойства человеческой природы и исторические прецеденты диктуют ему – как единственное необходимое орудие – насилие. Вслед за чем с той же необходимостью перед героем ставится вопрос о способности совершить его, что требует испытания в конкретном акте насилия – в убийстве.
Осознавая и аргументируя свое намерение предпринять такой шаг и доходя в этом до порога «окончательного» решения, Раскольников должен разрешить себе необходимые для того средств – вплоть до тех, которые ему как человеку гуманистической эпохи представляются последними, самыми крайними. Вместе с тем он не просто убивает выбранную для его частной цели частную жертву, не просто осуществляет свою личную волю к преступлению – в своем деянии он актуализирует извечную необходимость убийства как действия, могущего радикально изменить закосневшее наличное существование и высвободить его из исторической рутины для дальнейшего развития[23]. Уже на предварительном этапе работы Достоевский прописывает это со всей очевидностью – так, в подготовительных материалах к третьей редакции появляются обращенные к Соне слова Раскольникова: «Я хочу, чтоб все, что я вижу, было иначе <курсив мой – В. К.>. Покамест мне только это было нужно, я и убил» (7, 153). В основном тексте идея заявляется более категорично и экспрессивно: «Сломать, что надо, раз навсегда, да и только <…> Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель!» (6, 253). Такое стремление, как было сказано, изначально и потенциально присутствует в природе человека, в его отношениях к людям, в его биосоциальной генетике.
На данных антропологических основаниях необходимости преступления (в романе прямо не выводимых в область авторских объяснений и рефлексии героя) надстраивается мотивация (идейная, этическая, социально-бытовая), которая в опыте и сознании Раскольникова уже вполне рационально ведет к личной необходимости для героя убийства – именно это эксплицировано в замысле Достоевского и, соответственно, в романном сюжете. Концептуальную необходимость того, чтобы для всей последующей его внутренней эволюции герой совершил убийство, Достоевский обозначил уже в подготовительных материалах ко второй редакции в записи «Начало романа»: «NB. С самого этого преступления начинается его нравственное развитие, возможность таких вопросов, которых прежде бы не было. В последней главе, в каторге, он говорит, что без этого преступления он бы не обрел в себе таких вопросов, желаний, чувств, потребностей, стремлений и развития» (7, 140). В переводе на язык новейшей философской антропологии (М. Бланшо, Ж. Батай, М. Фуко) это означает, что персонажу для обнаружения и опознания собственной реальности как субъекта бытия необходим был трансгрессивный «опыт предела», «жгучий опыт», который обретается в «акте эксцесса» – в данном случае в убийстве.
Достоевский в центр такого необходимого, полагал он, человеку опыта поставил перед героем две познавательные задачи: конечного, предельного самопознания и такого же познания Другого.
В первой задаче Раскольникову необходимо получить ответ на главный для него вопрос с заключенной в нем беспощадной дилемматикой: «Вошь ли я, как все, или человек? <…> Тварь ли я дрожащая или право имею…» (6, 322). Он хочет и должен точно и не теоретически, а фактически знать, способен ли он властвовать над обстоятельствами и людьми и мог ли бы он изменить миропорядок, не считаясь с ценой такого изменения, чтобы тем самым сказать свое «новое слово» в истории. Переступая через традиционные моральный и юридический принципы как бессильные устроить жизнь на иных началах, он провозглашает действенным лишь принцип личного волевого вмешательства в ход жизни с необходимым инструментом такого вмешательства – насилием, объектом которого всегда являлись как массы, так и личности. Однако участие в социально-политических формах насилия (военных, революционных) ради того, чтобы изменить мир, – вне рассмотрения Раскольникова. Домогаясь личного права на участие в большой истории, ссылаясь на исторические прецеденты, как будто бы оправдывающие и санкционирующие его «предприятие», он обращает ближний запрос все-таки не к истории, а прежде всего к себе самому как субъекту необходимого для его опыта преступления.
Не убив, узнать ответ невозможно, а, убив, – невозможно отменить полученный ответ, изменить определение себя. Риск узнать отрицательный ответ осознается героем, но он идет на этот убийственный для него самого риск – и подтверждает конечный результат опыта: «Я себя убил, а не старушонку!» (6, 322). Логически связанным с таким итогом самопознания является сюжет «о воскресении Лазаря».
Ответ на вторую задачу заключен также в «опыте предела». Лишь убийство могло дать Раскольникову то, по замыслу Достоевского, необходимое, несомненное, уже христианское знание, что всякий Другой не есть объект среди прочих (объекты, вначале исчерпывающе определяемые как «старуха-процентщица», «человек-вошь» и т. и.), но есть сущий Ты, в своей человеческой качественности и ценности безусловно тождественный сущему Я. Всякий Другой нужен в составе мира для его полноты. И убийство Другого есть не только частное убийство Себя в своем сущностном единстве с Другим. Оно есть очередное злоупотребление богоданной свободой, еще одно покушение на замысел Божий о мире и потому не может вести к какому-либо благому обновлению его, но продолжает теми же средствами устраивать все ту же каиническую цивилизацию, первые вещи которой послужили орудиями первого убийства и последние способствуют тому же. Пройти путем Ветхого Завета необходимо, но нужно, пройдя его до конца, вступить в область Нового Завета – только в ней человек может понять, как поступить ему со своей свободой и что нужно извлечь из «опыта предела». К познанию ценности сущего Ты Достоевский и приводит героя, поэтому в его признании Соне рядом с «Я ведь только вошь убил…» уже произносится не менее убежденно иное: «Да ведь и я знаю, что не вошь…» (6, 320).
Движение самоощущения и самопознания преступившего героя доводится до крайнего драматизма.
В тесную последовательность предшествующих преступлению мыслей и состояний Раскольникова автор в пятой главке первой части вводит разрывающий эту последовательность эпизод: в сюжете сна и в чувственном представлении о задуманном убийстве вдруг резко выступают невыносимость насилия и страх крови, органически присущие герою. На минуту возобладала натуральная нравственная личность, переживающая преступный замысел как «проклятую мечту» и «наваждение» и радующаяся свободе от «этих чар» (6, 50). В ней проявляется страдательнопассивная сторона человеческой природы в герое, которая сталкивается с действенно-активной ее стороной. Последняя владеет автономным сознанием и волей Раскольникова и претендует на свободу любых моральных и практических решений. Побужденная древним стремлением прибегать к убийству как средству изменения миропорядка, вооруженная новейшей аргументацией, она направляет шаги и поступки героя уже как сила, не зависящая от всех иных его ощущений и мыслей. Между названными сторонами возникает «мучительная внутренняя борьба» (6, 57), длящаяся на протяжении романа.
23
Ср. подобную функцию восьми убийств в «Гамлете» (среди которых совершённое королем каиново братоубийство), служащих расчистке жизненного поля для действия новых сил.