Страница 2 из 23
Наш полуподвал находился посередине – между рекой и шоссе. «Штаб фронта» я оборудовал в виде землянки возле реки, а в разведку отправлялся к шоссе: там всегда что-то двигалось военное – автоколонны с немецкими или румынскими солдатами, артиллерия, танки. Сначала все шло на восток, потом – на запад. Это были настоящие немецкие части, но под моим личным командованием. Я включал в свои игры реальные военные силы, которые двигались по шоссе, я их поворачивал в нужную мне сторону, они безоговорочно выполняли любые мои команды. В моей войне могло быть все что угодно: например, украинские партизаны могли биться под началом немецких офицеров против румынских жандармов. Я бывал по очереди то немецким, то русским, то румынским генералом, а когда по шоссе прошла итальянская часть, тут же сделался итальянским генералом. Про реальную войну я мало что знал и знать не хотел – меня интересовала и увлекала лишь моя воображаемая война. Жизнь довоенная и жизнь в гетто были настолько две разные, две чужие, чуждые друг другу жизни, что они не могли обе поместиться в моей душе. Поэтому, попав в гетто, я свою довоенную жизнь как-то враз забыл, она выпала из моей памяти – и, казалось, навсегда. Мне ни разу даже не снилась довоенная жизнь. Единственное, что из той жизни перешло в эту, – игра, дух игры. Я увлеченно, непрерывно играл. Оказалось, что для этого совсем не обязательно бегать, прыгать и орать, как это бывало в Дондюшанах. Я научился играть молчком, про себя.
Я испытываю сложные чувства, вспоминая сегодня мои игры в Бершади. Хотя понимаю, что именно они меня спасли. И если я сегодня более или менее нормальный человек, во всяком случае не совсем, не полностью, не до конца сумасшедший, то это только благодаря тому, что тогда, в гетто, я непрерывно, как заведенный, как безумец, играл, играл – все три года непрерывно играл, и потом играл еще долго после возвращения, после войны…
Психика человека очень пластична, податлива, и поэтому человек может приспособиться к любой ситуации и превратиться во что угодно, в кого угодно. Страшно подумать, во что может превратиться человек, причем запросто. Нужны особые меры предосторожности, учитывая эту кошмарную эластичность психики.
Возвращался я из гетто не как-нибудь, а на боевом советском танке. Этот танк одним из первых ворвался в Бершадь. Вдруг он остановился, свалилась гусеница. Толпа изможденных людей мгновенно обступила машину. Из башни высунулся моложавый небритый танкист, заулыбался. «Ну что, жиды, живы?» – громко, простодушно спросил он и спрыгнул вниз посмотреть, что случилось. На него не обиделись – его тискали, обнимали, жали руки, а он смеялся. Часа два он провозился с ремонтом, я помогал. Он взял меня с собой.
Мы двигались вместе с фронтом. Я не помню, какой это был фронт, кажется, 2-й Украинский, которым, если не ошибаюсь, командовал маршал Конев. А маршалом Коневым командовал я… Когда мы переехали Днестр, танкист, поискав на карте Дондюшаны, огорченно покрутил головой – оказалось, они лежали в стороне от его боевого маршрута. «Не получается довезти тебя до места», – сказал он, и я уже собрался спуститься на землю, как он вдруг махнул отчаянно рукой, нырнул вниз и, сделав на бешеной скорости крюк километров на тридцать, высадил меня на окраине родного местечка.
Я вернулся в Дондюшаны вооруженный до зубов. Я привез два пистолета – русский и немецкий, кинжальный нож, штук двадцать пулеметных патронов, две ручные гранаты. Я не узнал мою милую родину, с трудом нашел наш дом, который теперь показался мне крошечным, игрушечным. Меня окликнула соседская девочка Клава Руссу – она была так рада, а я ни разу ее за эти годы не вспомнил, забыл, что она есть на свете.
Мне было одиннадцать лет, я не умел ни читать, ни писать.
Взрослые, которые развязали ту войну, взрослые, которые сегодня развязывают бесчисленные так называемые малые войны, никогда не думают о детях. У них у самих имеются какие-то пусть абсурдные, идиотские, но цели. По крайней мере, им кажется, что они понимают, во имя чего они посылают людей убивать или сами убивают. Они помнят какое-то прошлое, им мерещится какое-то будущее.
Но у детей во время войн все это отсутствует. Детям даже казаться ничего не может. Я, например, совершенно не понимал, кто с кем и зачем воюет. Я не имел понятия о том, что такое фашизм, социализм, кто прав или не прав – Сталин или Гитлер. Я даже не могу толком сейчас вспомнить, знал ли я эти имена. По-видимому, знал, но это не имело для меня никакого значения. Я совершенно отчетливо помню, что, находясь в гетто, я никакой другой жизни, кроме той, что там была, не знал, не помнил и не ждал. Я был уверен, что так будет всегда, вечно. Не надо забывать, что по сравнению с довоенной жизнью, во всяком случае моей дондюшанской довоенной жизнью, война была необыкновенно зрелищной, интересной, многоплановой: шли танки, машины, шли войска – сначала туда, потом обратно. Все вокруг шумело, гудело, грохотало. Достать гранату или пистолет не составляло никакого труда.
Мы были детьми – нам нужно было что-то интересное, опасное, чтоб дух захватывало. Если разобраться, война для детей – это все равно что война для умалишенных. Они точно так же ничего не понимают: льется кровь, а они усмехаются, рушатся дома, гибнут величайшие ценности, а они в восторге – здорово как! Я еще не понимал, что такое смерть, а уже видел десятки, сотни мертвых тел, фактически я три года жил в морге. Я скажу страшную вещь: если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами. Потому что невозможно остаться, сохраниться нормальным человеком, если в то время, когда ты еще не понимал, что такое смерть, Библию, Тору в руках не держал, ты ел, чесался, сморкался рядом с телом мертвой матери, а чтобы выйти пописать за домом, должен был переступить через несколько трупов людей, которых ты день назад или час назад еще знал живыми.
В нормальных, мирных условиях дети осознают неизбежность смерти постепенно, медленно, в течение ряда лет. Инстинктивно они стремятся пройти этот важнейший, опаснейший рубеж, это испытание как можно более осторожно. Душа ребенка осторожно, трепетно нащупывает путь достойного смирения со своей смертной судьбой.
Как писатель, проживший всю жизнь в СССР, я хорошо знаю, что такое политическая цензура, с которой по мере сил боролся многие годы. Но существует и другая цензура – биологическая, когда сам организм – мускулы, мозг, нейроны, сама кровь препятствуют тому, чтобы человек узнал всю правду о себе. С этой цензурой надо бороться очень осторожно. Возможно, поэтому я и остерегаюсь разобраться до конца во всем, что произошло со мной тогда, в гетто. Я боюсь отмены биологической цензуры. Не исключено, что она скрывает от нас то, что непереносимо, что может убить.
1997
Стихотворения
«Утром Всевышний заходит на склад…»