Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 50



– Эта юбка непристойная, зад слишком обтягивает, – буркнула она. – Отдай мне, я подпорю, так ходить нельзя.

Это было неправдой: с моего тощего мальчишеского зада юбка едва не спадала, но мать никак не могла смириться с тем, что время шло, а моё тело не менялось.

– Мы же улиток идём собирать, а не на праздник, – ответила я, натянув руками колючую ткань юбки, чтобы доказать неправоту матери, но в конце концов пошла в уборную и сняла её, а надела старую, бесформенную, зато прикрывавшую мои костлявые колени. Отец уже ждал меня с корзинкой и перочинным ножом в руке. Иногда вместо улиток мы собирали лягушек, а это куда сложнее: баббалучи[5] никуда не бегут, сидят себе в своих раковинах, прилепившись к какому-нибудь камню, а лягушки знай себе прыгают: ясное дело, если у них ветер в голове.

– В твоём возрасте я уже носила бюстгальтер и чулки, – не унималась мать, пока я направлялась к стоящему в дверях отцу. – Вот только в моё время девушки поскромнее были, да и родители нам не позволяли делать всё, что заблагорассудится. И всё-таки парни на меня заглядывались...

Я от изумления даже корзинку выронила: мать всегда представлялась мне баббалучей, а она, оказывается, в молодости была той ещё лягушкой.

– Но только я всегда чистоту блюла, – с нажимом уточнила она, – мне не нужен был охранник, чтобы следить за каждым моим шагом. И потом, у нас же кто лишнего сболтнёт, мог навсегда умолкнуть. Теперь-то, конечно, всё иначе, свобода: радио, кино, танцульки... В моём доме такого и представить себе было невозможно. А народец, видать, ждёт, что языком платье сошьёт: всё тебе о соседях скажут-перескажут, даже то, чего ещё не было. Вот и должны девицы, как в возраст войдут, тише воды ниже травы быть. Это мужчине забава, а женщина-то – кувшин: кто разобьёт, тот и купит.

От нетерпения я принялась переминаться с одной ноги на другую. Чем больше времени уйдёт на разговоры, тем меньше улиток мы сможем собрать: баббалучи-то выбираются из земли спозаранку.

– Вот ты, Козимино, разбитый кувшин купишь? – спросила она моего близнеца, вышедшего на её крики в пижаме, с растрёпанными после сна волосами. Тот ухмыльнулся в ответ, потому что давно усвоил правила брата: следи за сестрой, заставь других её уважать, пригрози тем, кто этого не сделает. А может, попросту стыдился сестры, которая до сих пор носит юбки выше колена и сандалии-«стукалки» на деревянной подошве, да и вообще выглядит переодетым мальчишкой. Дурнушка-дочь Амалии и Сальво Денаро, говорили обо мне люди, тощая и нескладная: глаза – что две маслины, тонкие губы на скуластом смуглом лице, волосы чернее воронова крыла, а ну как сглазит? Ходит всегда одна, простоволосая, растрёпанная, ладит с одним только Саро, колченогим сыном дона Вито Музумечи. Мать новобрачным приданое вышивает, а дочка старой девой останется...

Время от времени, сдавая готовую работу, она водила меня в дома богатых синьор, хвастала тем, как мастерски я научилась вышивать, а они из жалости давали мне печенье или ломоть хлеба с тонким слоем варенья: думали, я всю жизнь проведу за шитьём чужого приданого.

– Да оставь ты её, ма, – ответил Козимино, потирая глаза, – пусть делает что хочет. Кто вообще купит этот кувшин, кому он нужен?

– Кому надо, тот и купит, – проворчала мать. – Главное, чтобы кувшин цел был. А уж потом, после свадьбы, пусть хоть обрыдается.

Не знаю, по душе ли мне свадьбы, но точно не хочу кончить как Фортуната, забеременевшая от Мушакко, пока я уплетала пасту с анчоусами в гостях у Нардины. Я потому и по улице ношусь что есть духу. Мужчины – те пыхтят, как паровозы, только с руками, которые могут меня коснуться. Вот я и бегу, чтобы стать для них невидимкой, бегу изо всех сил своего мальчишеского тела и девчачьего сердца, бегу до изнеможения, – за моих подруг в закрытых туфлях и длинных юбках, ходить в которых можно только медленно, короткими шажками, и за мою сестру, погребённую в собственном доме, будто мёртвая, но ещё живую.

– Смирись, Олива, – сказала наконец мать, потянув меня за руку и заставив сесть. – За лягушками и улитками теперь будет ходить твой брат. Не женское это дело.

– Козимино неопытен, – попытался вмешаться отец, уставившись на носки своих ботинок.

– А у тебя языка нет? Коли даже улиток его наловить не научишь, на что ты тогда вообще годен?



Козимино неохотно собрался, взял мою корзинку и вышел вслед за отцом. Из окна я видела, как с восходом солнца они скрылись из виду где-то в поле, так и не сказав друг другу ни слова.

6.

– Олива! Кончай мух считать! – крикнула мне мать из кухни. Я стояла у окна, ждала отца, чтобы броситься ему навстречу и поскорее пересчитать баббалучей: боялась, что Козимино наберёт больше моего. – Ты воду сменила? – спросила она, оттирая кафельную плитку в углу.

– Ага, – ответила я и, затащив ведро в спальню, нагнулась над ним, чтобы поглядеть на своё отражение в воде.

– Тщеславие – порождение дьявола, – изрекла она. Я тотчас же отвернулась: стыдно стало. Мать, согнувшись в три погибели, что было сил тёрла пол шершавой губкой. – Я в твои годы тоже тщеславной была и даже какое-то время на себя заглядывалась, но теперь это в прошлом, – раздался хриплый кашель: так она смелась. – Ты становишься красавицей, парни на улице смотрят тебе вслед, потом выходишь замуж, рожаешь детей – и всё проходит.

Я отжала тряпку, присела рядом. Мать казалась мне по-прежнему красивой, а вот моё собственное лицо, явившееся в круглом отражении, было цвета воды: серым и тусклым.

– У матери, не считая меня, ещё четверо было, все девчонки, – продолжала она, вылив воду в огороде за домом и утерев пот со лба. – Две старше, две младше. Мальчишек так и не родила. Отец уговаривал, да только она и не знать ничего не хотела. Говорила, нам и так пятерых замуж выдавать, Миммо, пятерых, слышишь, и пальцы у него перед лицом растопыривала. Я-то, конечно, считала себя самой красивой: тщеславие меня и cгубило.

Я принялась тереть сильнее: её откровенность меня смущала. Но мать не унималась:

– Меня посылали прибираться у нотариуса, надеялись замуж выдать – я не говорю, конечно, что за него самого, но, может, хотя бы за одного из тех, кто бывал у него в кабинете: за практиканта, адвоката или кого-то из пришедших оформить наследство... А мне взбрело в голову выскочить за парня с Сицилии, который от наследства отказаться явился: его калабрийский дядюшка умер, не оставив ничего, кроме долгов. Светловолосый, глазами зелёные, молчаливый, манеры, опять же... Мать мне сказала: и что, ради двадцати сантиметров симпатичной мордашки ты готова всю жизнь себе испортить? – она снова рассмеялась тем хриплым смехом, что так легко было принять за кашель. – А я даже слушать не хотела, вот мы и сбежали. Устроили фуитину[6]: уплыли ночью через пролив, хотя море было неспокойное. Хорош медовый месяц! Всю брачную ночь провела, мучаясь тошнотой в корабельном нужнике! – она погладила живот, словно тот до сих пор болел. – А мать, покойница, была права. Ушла, производя на свет последнего ребёнка, мальчика, которого так ждал отец. Вместе и ушли, упокой Господи их души. А ты чтобы мать слушала! Я за тобой всё время слежу, каждый миг на тебя смотрю, даже если ты меня не видишь. Тщеславие – порождение дьявола!

Разговоры о дьяволе мне не по душе. Так что я пошла набрать ещё воды, а когда увидела, как возвращается отец, и за ним Козимино с ведром в руке, не смогла набраться духу пересчитать улиток, чтобы понять, была ли ему нужна.

7.

Лилиана совсем на меня не похожа: она красавица, но, несмотря на это, о замужестве и думать не желает. Говорит, мужчина женщине нужен, как покойнику галоши.

– А как же ты жить собираешься? – спросила я как-то, возвращаясь вместе с ней из школы. – Бродяжничать, милостыню просить? И потом, если женщина не забеременеет, то рассудком тронется. Так мать говорит.

– Работать поеду, на «большую землю», – улыбнулась Лилиана, протягивая мне очередной выпуск журнала, который я немедленно спрятала среди книг.