Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 56

В тот субботний вечер, в переполненном кинотеатре, я смотрел, как молодая пара просит зрителей в нашем ряду передвинуться на одно сиденье. По тому, как нерешительно они заняли свои места, а потом не сразу сообразили, как есть попкорн из одной коробочки, было ясно, что это их первое свидание. Я завидовал им, завидовал их неловкости, завидовал немудреным вопросам и ответам. Очень хотелось оказаться здесь, в этом же кинотеатре, вместе с ней. С пакетиком попкорна. Или ждать снаружи в очереди, еще в пальто, предвкушая начало фильма. Я хотел посмотреть с ней «В прошлом году в Мариенбаде», отвести ее на

«Искусство фуги», послушать вдвоем концерт Шостаковича для фортепьяно и трубы — мы бы гадали, кто из нас фортепьяно, а кто — труба, она или я, труба или фортепьяно, пока сидели за чтением лэ Марии Французской тихим воскресным днем, и я выслушивал бы от нее неведомые для меня вещи про Марию Малибран, а потом, во внезапном порыве, мы набросили бы одежду и отправились вдвоем смотреть что-то невероятно глупое, потому что глупое кино с совершенно дурацкими спецэффектами способно творить чудеса тоскливым воскресным вечером. Видение ветвилось, вбирая в себя и другие уголки моей жизни: новые друзья, новые места, новые ритуалы, новая жизнь, контуры которой сделались почти осязаемыми.

Выпал один миг, когда я помогал ей надевать пальто, — можно было в этот момент что-то сказать. Несказанное, невыраженное, неразделенное, всего несколько слов — и все рассеялось бы, как дым. Но я знал, глядя, как она уходит сквозь толпу, что она признательна мне за мое молчание, а я ей — за ее. Однажды я спросил ее, кем бы она хотела быть в концерте Шостаковича, фортепьяно или трубой. Фортепьяно — бодрое и жизнерадостное, ответила она, а труба рыдает. А кем себя считаю я?

Из Германии пришло короткое электронное письмо от Манфреда: «Опять вышел на охоту. Тебе нужно умерить скепсис и поднакопить отваги». Отвага, писал он, рождается из того, что мы хотим и потому получаем; скепсис — цена, которую мы платим и потому проигрываем. «Просто проводи с ней побольше времени, не в кафе, не в баре и не в кино. Ей не шестнадцать лет. Не получится — ты расстроишься, зато покончишь с этим и двинешься дальше». Когда я сказал ему, что скепсис у меня как раз по делу, учитывая, что она уже призналась в существовании другого, он откликнулся, немало меня ободрив: «А может, тот другой и есть ты. А если даже нет, одной этой мысли достаточно, чтобы сдвинуть горы. Эта женщина — настоящая. И ты настоящий».

Я попытался пробить брешь в разделявшей нас стене. Но чем отчетливее я понимал, как сильно ее хочу, тем сильнее смущала меня мысль о ее новом любовнике, тем мучительнее терзали душу эти ее отстраненные «милый». Все, что мне в ней нравилось, все, что она писала и говорила, приобретало контуры умиротворяющих пустышек, которые она кидает мне, чтобы удержать от сближения. Она ничего не делала впрямую. Я стал настороженным и уклончивым.

Через двадцать четыре часа после джина я написал ей, что жалею, что не остался и не поужинал с ней в наших местах, а вместо этого отправился на скучную вечеринку.

«Милый, неужели там действительно было так ужасно? А как же пара-тройка прекрасных друзей?»

Мне понравился ее сарказм. «Жаль, что не взял тебя с собой, — ты бы оживила общество, растопила лед, смахнула пыль со старых шкафов, которые так и не убрали после смерти Дункана, — и мне было бы очень, очень хорошо».

«Тебе правда было бы так хорошо?»

«Мне было бы несказанно хорошо».

Хотелось рассказать ей про этот ужин в устланной коврами гостиной у друзей, с видом на небоскребы Нижнего Манхэттена и на живописную долину Ист-Ривер: мы говорили про Диего, который так по-прежнему и изменял Тамаре, но решил остаться с ней, потому что не мог помыслить без нее своей жизни, про Марка, который бросил Мод ради женщины много моложе, объявив, что решил «попробовать снова». Один заговорщицкий взгляд через стол — если бы в тот вечер она была среди нас, — и мы бы с ней дружно прыснули от хохота, повторяя «попробовать снова» по пути обратно на Абингдон-сквер.

Мы не были ни друзьями, ни посторонними, ни любовниками — мы колебались, то есть я колебался, и мне хотелось думать, что и она тоже колеблется, — благодаря друг друга за молчание; вечер же тем временем прямо у нас на глазах переходил в ночь над крошечным парком, не относившимся ни к Хадсон-стрит, ни к Бликер, ни к Восьмой авеню, он соприкасался со всеми тремя, как вот и мы, похоже, всего лишь соприкоснулись с жизнью друг друга. Грянет буря — нас сметет первыми, и деваться нам некуда. Я начинал опасаться, что нам выпал сценарий без расписанных ролей.

Два дня спустя, после полуночи: «Милый мой, на этой неделе — ни одной хорошей минутки. Все очень тяжело. И худшее только впереди. Думай обо мне».

«Думать о тебе? Я о тебе думаю постоянно, — написал я в половине шестого следующего утра, сразу же по пробуждении. — Иначе зачем, как ты полагаешь, я встал так рано?»

В тот же день, попозже: «Милый, давай выпьем вместе в ближайшее время». Сказано — сделано.

— Очень бы хотелось хоть чем-то тебе помочь. Ты сказала ему, как обстоят дела? — сделал я первый нерешительный шаг.

— Я ему все сказала. Я не боюсь говорить правду. Научиться бы мне говорить правду.

Я хотел, чтобы она продолжила в таком роде: «Мне казалось, ты умеешь говорить правду. Ты же завернул мою статью, поскольку она тебе не понравилась? Мне ты всегда говорил правду».

«Я не такую правду имел в виду».





«А какую?» — спросила бы она, и я бы все ей рассказал. Мне только и нужен был первый толчок.

Я прямо-таки слышал голос Манфреда: «Нужен первый толчок. Организуй его. Жизнь постоянно их подбрасывает — просто ты не видишь. В случае со мной это заняло два года. Не повторяй той же ошибки».

— Правда иногда бывает тяжела, а я не всегда за прямоту, — сказала она. — Но я не стесняюсь сказать правду, если это важно. — Она ловким маневром обошла мою ненадежную ловушку.

Через несколько дней пришло письмо, что ей придется по семейным делам срочно уехать в Вашингтон. При этом статейку про Малибран она закончила.

«И сколько в ней слов?»

«Слишком много».

«Очень хочется посмотреть».

«Ты же знаешь: опубликовать ее у вас я не могу».

«Да, знаю. Мне все равно, кто ее опубликует. Меня интересует все, что ты делаешь, пишешь, думаешь, говоришь, ешь, пьешь, — абсолютно все, ты разве не видишь?»

Прямее было уже некуда. Если окажется, что я выразился неясно, значит, она просто не хочет меня понимать.

«Милый, я очень тронута твоим отношением. Я правда не пропускаю ни одного твоего слова. Ты наверняка это знаешь. Надеюсь, что я тебя достойна. Текст пришлю, как только переделаю в ...дцатый раз. Искренне преданная тебе я».

Манфред: «Хватит с ней о делах. Не в работе же дело».

Он не видел другого: мы с ней продолжали переписываться, и мои послания становились все менее внятными: слишком много дымовых завес, множество аллюзий — порой я и сам переставал понимать, на что намекаю; мне важно было, чтобы она улавливала эти намеки, сознавала, что они превратились в единственный мой язык, что я не проговариваю того, что проговорить нужно.

Обидевшись на ее неспособность ответить не столь обтекаемо, я три дня ничего не писал.

«Милый, что такое?»

Я прямо-таки ощутил, как она чмокнула в щечку ворчливого дедушку, который решил понарошку надуться.

Манфред: «Слишком много у вас было встреч, слишком они были частыми — не предположишь, что она ничего не знает. Она не стала бы встречаться с тобой два, а уж тем более три раза, если бы ей не хотелось того же, чего и тебе. Любой знакомый мне мужчина — в том числе и ты, — проведя минуту в обществе другого мужчины, уже понимает, что им хочется одного и того же. Ты ей нравишься, ее не интересуют двадцати- и тридцатилетние недоумки, которые ее окружают. Наверняка она не менее твоего озадачена и обескуражена. Кончай с этими беседами за кофе тет-а-тет, переспи с ней. Напейся, если без этого никак, и скажи ей то же, что сказал в первый раз мне».