Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 53

Я нарочито ахнул, имея в виду: «Помилуйте миледи, еще же лето на дворе». Она ласково и чуть-чуть насмешливо надула губки, будто хотела сказать: «И за какими такими безобразиями вы проводите нынешнее лето, что вам даже и работать некогда?» То был не флирт, а всего лишь словесный пинг-понг. Мне страшно хотелось выбить шарик со стола, но вежливость не позволяла прервать партию.

Я рассказал ей про квалификационные экзамены. Она огорчилась, немного подумала, а потом едва ли не подмигнула, имея в виду: «Я этим займусь», и с укором посмотрела на мужа, имея в виду, какой же он скверный мальчишка, думать надо, прежде чем обижать такого приятного молодого человека. Она имела в виду: «Со своей стороны что могу – сделаю». Хотя, возможно, она ничего не имела в виду.

Однажды она застала меня за одиноким обедом в Преподавательском клубе и с тех пор об этом помнила. «Разыгрываете роль нищего студентишки, да? Этим, дорогуша, никого не проймешь». Чтобы ее разубедить, пришлось бы слишком во многом признаться, да и тогда я сделался бы в ее глазах лжецом, а от этого все стало бы только хуже. Так что я оставил ее при убеждении, что вовсе не голодаю. Чтобы сохранить лицо, я всякий раз умудрялся отправить ей новую книгу, которую нам доводилось обсуждать в «нашем потайном уголке» по ходу ежемесячных сборищ у нее в гостиной. Новая книга в твердом переплете мне была не по средствам, но не было ничего проще, чем позвонить издателю в Нью-Йорк и заявить, что я хочу написать рецензию на такое-то произведение: они обычно велись, когда я заверял их, что получил соответствующее задание от некоего невнятного журнала. Я называл это «чтением в кредит», поскольку неизменно просматривал текст, прежде чем завернуть томик в подарочную бумагу и оставить его у Мэри-Лу, секретаря факультета, которая никогда не забывала сообщить миссис Ллойд-Гревиль, что ее дожидается petit surprise[9]. Через несколько дней в мой почтовый ящик опускали маленький, но плотный квадратный конвертик из бумаги жемчужно-серого цвета, с ее именем, вытисненным на лицевой стороне: он содержал приветливую благодарную записку, написанную темно-синими чернилами. Никто не ждал, что вы заметите – хотя и предполагалось, что вы заметите, – бледный, снабженный гербом водяной знак с именем дорогого ювелира. Сейчас, за ужином, профессор и его друг обменивались ничего не значащими любезностями по поводу квалификационных экзаменов и диссертаций, вспоминали весь ужас и унижение этих зрелищ – какими они были в те дни, когда оба учились в Париже.

– Помнишь такого-то и такую-то?

– Ни слова больше, – откликался его гость. – Хочу только сказать, – поворачиваясь ко мне, – что вам, ребята, еще повезло.

– Ну уж не знаю, – вмешалась миссис Ллойд-Гревиль, неприметно гримасничая: кодовое выражение, несущее в себе признаки полной солидарности, сопряженное с очередным подмигиванием. – Вы по-прежнему собираетесь писать о «Принцессе Клевской»? – осведомилась она с заговорщицкой улыбкой, гласившей: «Видите, я все помню».

Я кивнул.

– А, «Принцесса Клевская», давняя история, – высказался гость Ллойд-Гревиля.

– Я ее только что перечитала, – сообщила жена Ллойд-Гревиля.

Пытается заработать очки, да? Все мы пятеро ненадолго погрузились в молчание.

– Выпьете бокал вина? – предложил профессор, почти что привстав, чтобы освободить место для еще одного стула, если мне хватит наглости принять его приглашение. Я поколебался, едва устоял перед искушением обдумать его предложение всерьез, но тут увидел, что миссис Ллойд-Гревиль отрезает кусочек от своего артишока – так, будто совершенно не заметила сделанного мужем жеста и заранее для себя решила, что я откажусь и позволю всем им ужинать и дальше без неуместного общества аспиранта, который явился не ко времени и не сумел по-быстрому слинять. Прежде чем отказаться, я извинился – в баре меня ждут друзья. «Ах, молодость!» – произнесли они все хором. А потом, после пары незавершенных кивков, означавших нечто, что у меня не хватило смекалки разгадать, они вернулись к своим колоссальным закускам. На миг повисло молчание. Тут до меня дошло: я congédié, отправлен восвояси. Маленький клан с завидным добросердечием хлопнул дверью мне в лицо.

Мне и так-то не очень хотелось к ним присоединяться, но тут я внезапно понял, почему люди, застряв в дорожной пробке, впадают в исступление, выхватывают «калашниковы» и косят реальных или воображаемых врагов, каких – неважно, потому что никто тут тебе не друг, тебя вечно обволакивает всякая хрень, куда ни повернись. Их утонченные вкусовые рецепторы – хрень; «Принцесса Клевская» – хрень; их ядовитые мелкие белые клыки, просматривающиеся за выпяченными в улыбке губами, пока они кивают на прощание и смакуют жареные Carciofi alla giudía[10] – остынут ведь, если не сожрать их поскорее, а я стою тут и пытаюсь придумать, как поизящнее удалиться. Зачем мне напоминать о том, что я безнадежный, бестолковый, неопрятный, нежеланный и совершенно неуместный беспризорник на этом гребаном клочке земли под названием Кембридж, штат Массачусетс?





Никогда я их не прощу, не прощу и себя. Зачем подзывать меня к своему столику, чтобы я проторчал там дольше, чем им хочется, почему я не смог верно прочитать их знаки? Вот Калаж наверняка прочитал бы все правильно.

Тут мне пришло в голову, что я ничем не отличаюсь от Калажа. Среди арабов он бербер, среди французов – араб, среди своих – ничто, как вот я был евреем среди арабов, египтянином среди незнакомцев, а теперь – чужак среди белых англосаксов, этакий дворник-невежда, пытающийся играть в поло или лакросс.

Ненавижу все на этой стороне Атлантики.

Хотя, если подумать, на той я тоже все ненавидел.

Ненавидел Америку, ненавидел Европу, ненавидел Северную Африку, а вот прямо сейчас я ненавидел Францию, потому что та Франция, которой поклонялись все в Кембридже, ничем не походила на воображаемую douce[11] Францию, с любовью к которой я вырос в Египте, Францию «Бабара» и Тинтина и старых иллюстрированных книг по истории, в которых все всегда начиналось с жестокой осады Алезии Цезарем, а заканчивалось героическим сражением при Бир-Хакейме между французскими североафриканскими легионерами и германским Рейхом, – той Францией, которая уже стала безразлична даже французам, да они о ней и забыли. Франция – и та превратилась в зажравшийся эрзац, гурманский рай для выпяченных губок и высокородных обжор.

Десять лет назад, подумал я, никого из них не пустили бы и на черную лестницу в доме моих родителей, а теперь они кичатся передо мною едой из гетто: бабушка моя скорее бы умерла, чем подала этакое варево гостям. Артишоки по-еврейски!

Видимо, от этой мысли на лице у меня появилась ухмылка, но меня это не утешило. С тем же успехом можно было обзывать эрзацем для зажравшихся сами эти несчастные артишоки и их дальних родичей нектарины, а потом сграбастать с тарелок всю эту стряпню и засунуть миссис Ллойд-Гревиль в ее пухлый ротик и в гортань под вторым подбородком.

Я понимал, что начинаю напоминать Калажа. Мне нравилось его напоминать, хотелось этого. Нравилось его отношение к миру. Он давал голос моему гневу, ярости, напоминал, что нынешнее оскорбление не было воображаемым, хотя я и знал, что на самом деле никто не собирался меня оскорблять. Я был разобижен до глубины души, при том что никто и мысли не имел меня задевать или высмеивать. И все же мне нравилось подражать его гневу, нравилось носить этот гнев на лице. При всей своей бессмысленности гнев этот наполнял меня силой, делал жизнь проще, придавал мужества, распирал грудь. Напоминал мне о том, кто я здесь. Я так давно перестал понимать, кто я такой, что только полный пария оказался способен напомнить мне, что я не нектарин, что неспособность скреститься с этим обществом имеет свою цену, но не равнозначна провалу.

Захотелось заорать в голос: нектарины-эрзацы, нектарины-эрзацы.

Я пошел в уборную и, едва закрыв дверь, прочитал над писсуаром пророческую надпись: «Я путем, а вы дерьмо».