Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 49

После смерти отца я поспрашивал прислугу, и один старик все-таки вспомнил некого Леона. Léon le juif, Леона-еврея, как все в доме его называли, от моего дедушки, который терпеть не мог евреев, до повара и горничных. «Но, – говоря словами того же старого повара, – это было очень давно, еще до того, как твои родители познакомились». Я понял, что пытаться выудить из нашего повара что-то еще – все равно что зубы рвать, и решил бросить тему: подумал, что расспрошу попозже, чтобы он не думал, что я его допрашиваю. Я спросил его о немцах, которые заняли наш дом, зная, что разговор об этих днях может снова навести нас на Леона, однако он ответил только, что немцы были de vrais gentlemen, настоящими джентльменами – оставляли щедрые чаевые и относились к моим родственникам с исключительным уважением, не то что тот старый еврей, сказал он, вспомнив, что я спрашивал его о Леоне. Повар был последним в нашем доме, кто знал Леона, но после смерти отца он ушел на пенсию и вернулся на север, где его следы затерялись.

После смерти матери я решил разобрать семейный архив, но ничего об этом еврее не нашел. Я не мог понять одного: почему отец держал ноты под замком и почему он назвал меня Леоном. Что случилось с моим тезкой? Я надеялся найти дневник или школьный журнал отца. Но отец никогда не вел дневника. Среди его бумаг я, правда, нашел дипломы, и свидетельства, и бесчисленные ноты – некоторые на такой хрупкой, окислившейся бумаге, что она рассыпалась от прикосновения. Однако странно, что я никогда не видел его перелистывающим эти ноты. Бывало, услышав пианистов по радио, он критиковал их игру, говоря: «Все равно что на машинке печатает». А об одном всемирно известном пианисте он сказал: «Замечательный пианист, но плохой музыкант».

Я понятия не имею, как он изменился, начав юридическую практику, и почему бросил карьеру музыканта. Или, говоря начистоту, я так никогда и не узнал человека, который скрывался за фасадом, выстроенным моим отцом. Я знал только юриста, но пианиста не видел; я с ним не жил и не встречался. И меня до сих пор убивает то, что я не знал этого пианиста и не разговаривал с ним. Человек, которого я знал, был его второй личностью. Подозреваю, у всех нас есть первые личности, и вторые личности, и, возможно, третьи, четвертые и пятые личности, и еще многие промежуточные варианты.

– Так с кем же я сейчас разговариваю, – спросил я, поймав его волну, – со второй, третьей или первой личностью?

– Со второй, я думаю. Возраст, друг мой. Но я бы пожертвовал рукой, если бы ты мог поговорить со мной молодым, приехать в этот дом, когда я был в твоем возрасте. Как ни парадоксально, с тобой мне как будто тридцать, а не шестьдесят. И, уверен, мне придется за это поплатиться.

– Ты ужасный пессимист.

– Может быть. Но в молодости я так спешил, столько наделал ошибок. Человек пожилой более бережлив, более осторожен, а значит, меньше хочет – или хочет отчаяннее – поспешно начинать отношения, потому что уже боится, что другого такого шанса не представится.

– Но я с тобой здесь и сейчас.

– Да, но как долго это продлится?

Я не ответил. Я пытался избежать разговоров о будущем, но в результате, наверное, казался более легкомысленным, чем ему бы хотелось.

– Вот это, сегодня, и вчера, – сказал он, – и четверг, и среда – все это подарок судьбы. Ведь вполне могло случиться так, что я бы тебя не нашел, не встретился с тобой снова.

Я не знал, что сказать, и улыбнулся.

Он снова наполнил наши рюмки кальвадосом.





– Надеюсь, тебе нравится.

Я кивнул, как и в первый раз с односолодовым виски.

– Судьба, если она вообще есть, – сказал он, – странным образом дразнит нас, показывая связи между событиями, которые, может быть, никак и не связаны, но намекают на некий зачаточный смысл, все еще не выраженный. Мой отец, твой отец, фортепьяно, всегда фортепьяно, а потом ты, как мой сын, но и не как мой сын. И эта еврейская линия, проходящая и через твою, и через мою жизнь. Может быть, это ничего не значит. В любом случае, я оставлю ноты тебе. Пойду посмотрю, что сегодня готовят на ужин. А ты дай мне знать, что о них думаешь. Не забывай, ты один из очень, очень немногих, кто видел эти ноты.

Он тихонько закрыл дверь, как будто хотел показать, что мое дело потребует большой сосредоточенности и он меньше всего хочет меня побеспокоить.

Хорошо было сидеть одному в этой комнате. Несмотря на ее просторность, атмосфера здесь была интимная. Мне понравился даже запах старых, тяжелых штор за моей спиной, понравились старые стенные панели из красного дерева и темно-красный ковер, понравилось даже мое просевшее потрепанное кожаное кресло и великолепный кальвадос. Казалось, все здесь передается из поколения в поколение и в ближайшие столетия никуда не денется. Войны и революции ничего не изменят, потому что все в этом доме, вплоть до тоненькой рюмочки, которую я держал в руках, как будто говорило об упрямой преемственности и долговечности. Здесь Мишель вырос, здесь его укрывали от мира, подавляли. Интересно, в этом ли кресле он сидел подростком, просматривая эротические фотографии в журналах?

И на что он рассчитывал, когда дал мне ноты: что я скажу ему, хорошая эта музыка или плохая, скажу, что тот еврей – гений? Или, может быть, идиот? Или он искал человека, которым был его отец до того, как стал его отцом, и надеялся, что я помогу выкопать его из-под кучи музыкальных знаков?

Я принялся перелистывать ноты, но чем дольше я смотрел на вторую страницу, тем больше меня занимал вопрос: почему нотный стан нарисован такой нетвердой рукой? Я нашел этому только одно объяснение: у автора не было возможности достать линованную бумагу. Кроме того, Леон, должно быть, предположил, что Эдриан сразу же узнает ноты или по крайней мере поймет, что с ними делать.

Но потом я заметил кое-что еще. Произведение не имело явного начала, то есть либо мне достались не все листы, либо сочинили его на самом пике модернизма. «И все же, – подумал я, иронически ухмыльнувшись, – насколько оно лишено оригинальности». Я взглянул на последнюю страницу, предполагая, что явного окончания у произведения тоже не будет. И в самом деле, заканчивалось оно длинной трелью, которая абсолютно никуда не вела. «Как предсказуемо, – подумал я, – и как скучно! Конец без конца – модернизм в его худших проявлениях!»

Мне непросто было собраться с духом и рассказать об этом Мишелю. Я не хотел говорить ему, что ноты, которые так верно и так долго хранил его отец, стоят меньше, чем кожаная папка от Картье, в которой они дремали в запертом шкафчике. Пусть спят и дальше.

Все на тех же первых трех страницах я вдруг понял нечто, отчего мне стало нехорошо. Я уже видел эти ноты раньше. Боже мой, я играл их пять лет назад в Неаполе! Но не совсем в этом порядке. Я быстро узнал ноты. Бедняга списывал у Моцарта. Какая банальность! А потом, хуже того (и я не мог в это поверить), через несколько тактов я узнал не особенно замаскированные отголоски всем известной мелодии: переливистого рондо из Вальдштейновской сонаты Бетховена[21]. Наш дорогой Леон воровал у всех, кто попадался ему под руку.

Я вгляделся в бледно-коричневые знаки. Либо они выцвели со временем, либо автор писал разбавленными чернилами. Казалось, Леон так отчаянно торопился накорябать эти ноты, точно отправлял их почтой с Северного вокзала, когда поезд уже тронулся, бог знает куда, ведь шел 1944 год. Интересно, хотел ли он пошутить, воруя все мелодии, которые ему вспоминались? Был ли он умным или дураком? Можно ли сделать какой-нибудь вывод по его почерку? И сколько же ему было лет? Был ли он молодым приколистом лет двадцати шести, как Мишель, когда ему досталась рукопись, или еще моложе?

Пока я гадал, кем был Леон, до меня вдруг дошло, почему я узнал первую музыкальную тему. Ее сочинил или частично сочинил Моцарт. Но это была не соната, не прелюдия, не фантазия и не фуга. Это была каденция к его ре-минорному концерту, вот почему я ее узнал. Но Леон не копировал Моцарта; он цитировал бетховенскую каденцию к концерту Моцарта, которая также вдохновила его повторить несколько тактов из Вальдштейновской сонаты. Леон забавлялся. Он всего-то сочинил те фрагменты, которые пианист Эдриан, видимо, должен был сымпровизировать в конце первой части, в тот торжественный миг, когда оркестр останавливается, уступая дорогу пианисту, и тогда-то, в каденции, воображение, смелость, любовь, свобода, мастерство, талант и глубокое понимание того, что лежит в самом сердце моцартовского концерта, наконец-то могут прокричать о своей любви к музыке и изобретательности.