Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 29



Он был мрачен и невыносим. Если к нам, бывало, заходили в гости родственники или соседи и начинали болтать да смеяться, а он открывал вдруг дверь и входил внутрь, разговор и смех тут же прерывались, и грозная тень опускалась на дом. Он здоровался, едва приоткрывая рот, садился на свое место на краю дивана у окна во двор, опускал глаза, открывал табакерку и молча делал закрутку. Посетители робко покашливали, обеспокоенно переглядывались и, немного времени спустя, чтобы соблюсти приличие, вставали и на цыпочках удалялись прочь.

Попов он ненавидел. Если кто-нибудь из них попадался ему на пути, он творил крестное знамение как заклятие от зловещей встречи, и если поп испуганно здоровался: «Добрый день, капитан Михалис!», отец отвечал: «Прокляни меня!» Он никогда не ходил на службу в церковь, чтобы не видеть попов. Только после службы, по воскресеньям, когда все уже расходились, он заходил в церковь и зажигал свечу перед чудотворной иконой Святого Мины. Превыше всех Христосов и Богородиц почитал он Святого Мину, потому что тот был капитаном Мегало Кастро.

Тяжелым было сердце его, неподъемным. Почему? Он дожил до старости, дела его шли хорошо, на жену и на детей грех было жаловаться. И люди его уважали. Некоторые, самые никчемные, даже приподнимались, когда он проходил мимо, и, приложив руку к груди, обращались к нему не иначе, как «капитан Михалис». На Пасху после Воскресения митрополит приглашал его во владычьи палаты вместе с местной верхушкой и угощал кофе, пасхальным кренделем и крашеным яйцом. А в праздник Святого Мины 11 ноября, когда процессия проходила мимо его дома, он стоял там и молился.

Но не было облегчения сердцу его. «Почему на лице твоем никогда не видать улыбки, капитан Михалис?» – как-то отважился спросить его капитан Элиас из Месары. «Потому что ворон – черный, капитан Элиас», – ответил отец и выплюнул закушенный окурок. А в другой раз я слышал, как он говорил пономарю Святого Мины: «Видел бы ты отца моего. Отца моего, а не меня. Настоящий дракон! Я рядом с ним что? Вырожденец». Уже в глубокой старости во время восстания 1878 года, дед мой, слепой, взялся за оружие и ушел сражаться в горы, но турки окружили его, опутали арканами, схватили и зарезали у Савафьяновского монастыря. Однажды в окошке подле алтаря я увидел хранимый монахами блестящий, смазанный освященным лампадным маслом его череп с глубокими следами от сабельных ударов.

– Каким был мой дед? – спросил я как-то у матери.

– Таким, как твой отец. Еще чернее, – ответила она.

– А чем он занимался?

– Воевал.

– А когда войны не было?

– Курил длинный чубук и смотрел на горы.

И еще, потому как в детстве я был богобоязненным, я спросил:

– А в церковь он ходил?



– Нет. Но в первый день каждого месяца приводил домой попа и заставлял его молиться, чтобы Крит снова взялся за оружие. Ведь без дела твой дед покоя себе не находил. «А смерти ты не боишься, отец?» – спросила я его как-то, когда он надевал на себя оружие, но он не ответил. Даже не глянул в мою сторону.

Когда я вырос, мне хотелось спросить мать: «А женщин он любил?» Но я постеснялся, и так никогда и не услышал об этом. Но, конечно же, женщин дед любил, потому что, когда после гибели деда открыли его сундук, там нашли подушку, набитую косами черного и каштанового цвета.

3. Мать

Мать моя была святая женщина. И как только она выдержала целых пятьдесят лет, чувствуя рядом дыхание льва? Как только сердце ее не разорвалось? Она обладала терпением, выдержкой и нежностью земли. Все мои предки по матери были крестьяне. Они склонялись к земле, льнули к земле, их руки и ноги, их разум – все было полно земли. Они любили землю и возлагали на нее все свои чаяния, с деда-прадеда они стали с ней одним целым. В засуху они мучились вместе с нею от жажды, а когда приходили первые дожди, кости их трещали и набухали, как тростник. Глубоко вспахивая и бороздя ее лоно плугом, они вновь и вновь грудью и бедрами своими чувствовали ту ночь, когда впервые возлегли с женой.

Два раза в год, на Пасху и на Рождество, мой дед приезжал из своего далекого села в Мегало Кастро повидать внуков и дочь. Он всегда рассчитывал так, чтобы прийти и постучаться в дверь в час, когда зверя – зятя его – не было дома. Крепкий старик с нестрижеными седыми волосами, смеющимися голубыми глазами, тяжелыми, мозолистыми ручищами, которые, гладя меня, обдирали кожу. Он носил воскресные темно-синие шаровары, черные сапоги, белую, с голубыми пятнами головную повязку. А в руках у него всегда был неизменный гостинец – завернутый в лимонные листья жареный поросенок, и когда дед, смеясь, раскрывал его, дом наполнялся благоуханием. С тех пор дед столь неразрывно связан в памяти моей с жареным поросенком и лимонными листьями, что всякий раз, когда пахнет жареной свининой или когда я вхожу в лимонный сад, перед мысленным взором моим всегда появляется дед – смеющийся, бессмертный, с жареным поросенком в руках. Мне радостно осознавать, что, пока я живу, он тоже будет жить во мне. Никто в мире больше не вспоминает о нем, и умрем мы тоже вместе. Мой дед был первым, кто пробудил во мне желание не умирать, чтобы не умерли и мои умершие. С тех пор, много любимых мною людей после смерти своей, сходили не в землю, но в память мою, и я знаю, что, пока я жив, и они будут живы.

Я вспоминаю деда, и сердце мое исполняется мужества, чувствуя, что может победить смерть. Никогда не встречал я человека, вокруг лика, которого было бы разлито столько сияния, спокойного и доброго, словно свет от лампады. Когда он впервые вошел в наш дом, я невольно вскрикнул: в широких шароварах, подпоясанный красным поясом, луноликий, смеющийся, он казался добрым водяным, неким земным духом, только что вышедшим из сада и пахнущий мокрой травой.

Он доставал из-за пазухи кожаный кисет, делал закрутку, брал огниво и трут, высекал огонь и курил, счастливо глядел на дочь, внуков, дом. Иногда он раскрывал рот и рассказывал о своей ожеребившейся кобыле, о дожде и граде, о кроликах, которые, слишком расплодившись, уничтожали капустные грядки. А я, взобравшись к нему на колени и обхватив рукой его шею, слушал, и неведомый мир открывался передо мной: поля, дожди, кролики. И я тоже становился кроликом, который пробирался тайком к деду во двор и поедал капусту.

Мать расспрашивала про знакомых в селе, живы ли они еще, и как идут их дела. Дед, бывало, отвечал, что такой-то жив-здоров и детьми обзаводится, а бывало – что помер и нет его больше на свете. О смерти он говорил так же, как и о рождении, таким же спокойным голосом, каким рассказывал о капусте и кроликах. Он говорил: «Отошел он, дочка. Похоронили мы его, вложили в руку апельсин для Харона и наказали, что передать нашим там, в аиде. Все было так, как положено, слава Богу». Он курил, пуская дым из ноздрей, и улыбался.

Жена его умерла много лет назад, и всякий раз, приходя к нам, дед заводил разговор о ней, и на глазах у него выступали слезы. Ее дед любил больше своих полей, больше своей кобылы и относился к ней с уважением. Женился он бедным, но утешал себя: «Бедность да нужда – все это ничего, только бы жена была хорошая». В критских селах придерживались тогда старинного обычая: когда муж приходил вечером с поля, жена готовила ему теплую воду и, став на колени, мыла мужу ноги. Однажды вечером дед вернулся с работы, падая от усталости, сел во дворе, а жена пришла с ведром теплой воды, стала перед ним на колени и принялась мыть ему покрытые пылью ноги. Дед участливо посмотрел на нее, на ее руки, изъеденные повседневными домашними заботами, на уже начавшие седеть волосы. «Состарилась, бедняжка, – подумал он. – Поседела у меня на руках». И пожалел ее. Поднял он ногу, толкнул ведро и опрокинул его. «С сегодняшнего дня, жена, не будешь мне больше мыть ноги. Ты ведь не рабыня, а жена и госпожа моя».

– Прости, Боже, душу ее, – сказал как-то дед. – Ни в чем она мне не перечила, вот только однажды…

Он замолчал, вздохнул и продолжил: