Страница 28 из 29
Но едва я вырвался наружу, – о, что за чудо раскинулось передо мною! Какое наслаждение!
Солнце уже взошло, рассеяло туман, и весь Крит из конца в конец сиял в совершенной наготе своей – белый, зеленый, розовый, объятый четырьмя морями. Трехмачтовым кораблем был Крит с тремя своими горными вершинами – Белыми Горами, Псилоритом и Диктой, и плыл он среди пены морской. Морское чудовище, горгона с множеством сосков, легла, запрокинув кверху лицо, на воды морские, и нежилась на солнце. В утренних лучах я четко видел ее лицо, руки, ноги, хвост, стройные груди… В жизни мне выпадали радости, жаловаться я не могу. Но эта радость – видеть весь Крит, раскинувшийся среди волн, – одна из величайших.
Я оглянулся и взглянул на ирландку. Прислонившись к церквушке, она жевала кусок шоколада и спокойно, безразлично облизывала свои искусанные губы.
Возвращение в Кастро было печальным. Мы уже подходили. Уже показалась знаменитая венецианская крепость с каменными крылатыми львами. Уставшая, ирландка подошла, желая опереться о мою руку. Но ее мутные глаза и запах ее были мне невыносимы. От яблока, которое она дала мне отведать, во рту и на зубах у меня был пепел. Резким движением я остановил ее, не позволив приблизиться. Не сказав ни слова, она отступила на шаг, и я услышал ее рыдания. Мне захотелось обернуться, схватить ее в объятия, сказать ласковое слово, но вместо этого я только ускорил шаг и молчал до самого ее дома. Она вынула из кармана ключ, открыла дверь, остановилась на пороге и ждала. Наклонила голову и ждала. Войти? Или не входить? Множество самых разных слов – ласковых и горестных, невыносимое сострадание поднимались к горлу. Но я крепко сжал губы и не заговорил. Протянул ей руку, и мы расстались.
На другой день я уехал в Афины. У меня не было обезьянки, чтобы подарить ей на память, и я послал ей с одним из ее учеников мою любимую кусачую собачку по кличке Кармен.
15. Афины
Слепой, неуравновешенный зверь, который голодает, но не ест, потому как стыдится есть, а единственное, что он может, – это только кивнуть счастью, оказавшемуся на пути его и готовому остановиться, однако он не кивает и открывает поток времени, позволяя ему бесполезно нестись, исчезая, словно вода; зверь этот, который не знает, что он – зверь, есть юность.
Снова думаю о своих студенческих годах, проведенных в Афинах, и сердце мое разрывается. Я смотрел и не видел, – густой туман из фантазии, морали и легкомыслия скрывал от меня мир, не позволяя видеть его. Юность горька. Горька, высокомерна, не желающая понимать. А когда начинаешь понимать, юность уже миновала. Кто это из китайских мудрецов родился стариком, с белоснежной бородой и со слезами на глазах, но постепенно, с годами, волосы его почернели, глаза начали смеяться, на сердце стало легко, и когда он уже приблизился к смерти, щеки его сделались нежными и покрылись легким детским пушком?.. В такой последовательности, если бы только Бог испытывал сострадание к людям, и должна была бы проходить жизнь человеческая!
Один раз на Крите я взбунтовался, желая противостоять судьбе, и ударился в вино, а в другой раз – прикоснулся к ирландке. Но не таков был путь мой, я каялся и стыдился, словно совершив грех, и снова возвращался к одиночеству и книгам.
С юности и до старости грехом я считал всякое слово или действие, уводившее меня в сторону от моей судьбы. Какова была она, – эта моя судьба? Куда она вела меня? Разум мой еще не мог определить этого, и я предоставил решать сердцу. «Это делай, этого не делай, двигайся, не останавливайся и не кричи, только один долг у тебя – дойти до конца». «До какого конца?» – спрашивал я свое сердце. «Не спрашивай! Иди вперед!»
Я прислушивался в одиночестве к безумно-гордому наказу сердца, желание мое возрастало необычайно, и ничто из того, что я видел и слышал вокруг себя, в прославленных Афинах, не могло утолить моего голода. Занятия на юридическом факультете совершенно не соответствовали ни потребностям моей души, ни любознательности ума. Пирушки, которые устраивали мои друзья со студентками и модистками, не приносили мне радости: на зубах я все еще чувствовал пепел от яблока, которое дала мне отведать ирландка. Иногда я ходил в театр или на концерты и получал от этого удовольствие, однако удовольствие это было внешним, не изменяло человека, бывшего внутри, и, едва выйдя на улицу, я тут же забывал. Я учил иностранные языки, чувствовал, как разум мой становится шире, испытывал огромную радость, но тут же налетал таинственный свежий ветер юности, и радость эта увядала. Я желал какого-то иного блага, пребывавшего вне женщины и знания, вне красоты, но какого?
Время от времени открывались две раны моего юношеского возраста. Все тщетно, ничто не имеет ценности, поскольку все эфемерно и устремляется, направляемое незримой безжалостной рукой, к бездне. За каждым свежим личиком девочки я видел будущую старуху, цветок увядал, а за счастливо смеющимся ртом я видел две челюсти голого черепа. В глазах моих мир приобретал быстрый, стремительный ритм и рушился. Юность жаждет бессмертия, не находит его, не принимает компромисса и из гордости отрицает все. Не всякая юность, а юность, раненная правдой.
По воскресеньям я любил совершать загородные прогулки в одиночестве. Компания друзей, разговоры, шутки, смех – все это, казалось мне, оскорбляет святую тишину. Я входил в масличную рощу, глаза ощущали свежесть, гора благоухала сосной и медом. Я перебрасывался словом со встречными крестьянами, зачастую с каким-нибудь арванитом – низколобым, в черной засаленной шапке, пахнущим чесноком и молоком. Слова их были приземлены, припорошены пылью, полны мрачного любопытства. Они искоса поглядывали на меня маленькими хитрыми глазками и мучили свои умишки, пытаясь понять, кто я и зачем шатаюсь по горам, – соглядатай, помешанный или мелкий торговец?
– Что продаешь, земляк? – спрашивали они, бросая хищные взгляды на котомку у меня за спиной. – Евангелия? Ты случайно не масон?
Однажды я увидел голубую, как сталь, птицу, которая летела и щебетала в вышине, и восторженно спросил проходившего мимо крестьянина:
– Что это за птица, старина? Как называется?
А тот только плечами пожал:
– Тебе-то какое дело? Она несъедобная.
Я просыпался на рассвете, когда Денница источала на землю капли росы, и легкий туман поднимался над Гиметтом. Прохладный ветерок, словно коркой, обволакивал мне лицо, жаворонки с пением взмывали ввысь и исчезали в солнечном свете.
Помню, однажды весной, в воскресенье я увидел черешни, цветущие на вспаханном рыжем поле, и сердце мое исполнилось блаженства. В тот самый миг взошло и засияло солнце, словно в тот, самый первый день, когда оно вышло из дланей Божьих. Засияла гладь Саронического залива, а за ней Эгина наполнилась в утреннем свете розами. Два ворона пролетели справа, – добрый знак! – и крылья их зазвенели, словно натянутая струна.
С одной стороны – волны, словно гомеровские кони белогривые, словно свежие, протяжно катящиеся стихи Гомера, а с другой – маслом и светом полная маслина Афины, лавр Аполлона и чудодейственные, налитые вином и песнями виноградные гроздья Диониса. Сухая, сдержанная земля, порозовевшие на солнце камни, распластавшиеся волнами в воздухе и покрытые дымкой голубые холмы. Совершенно нагие, они безмятежно раскинулись под солнцем, словно отдыхающие атлеты.
Я шел, и с каждым шагом казалось, что земля и небо движутся вместе со мной. Все бывшие вокруг чудеса проникали в меня, я раскрывался, словно цветок, смеялся и тоже звенел, словно струна. А как млела и угасала душа моя, щебеча жаворонком в утреннем свете того воскресного дня!
Я поднялся на холм и стал смотреть вдаль – на море, на узкие розовые берега, на легко прочерченные острова. «Какое блаженство! – шептал я. – Девственное тело Греции купается в море, а когда выходит из волн, сверху бросается на нее суженый – солнце! Как смирило оно камень и воду, как очистило их от бездействия и грубости материи, сохранив только сущность!»