Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 52

Беата не задумалась явиться с этими подозрениями к дочери.

Та выслушала ее молча, только взглянула на нее изумленными глазами.

– А! ты молчишь – значит это правда! – закричала княгиня.

– Правда, если тебе нужно, чтоб это было правдой, если ты способна предположить, что это может быть правдой, – упавшим голосом проговорила Гальшка. Она даже не ужаснулась словам матери – казалось, ничто уже не может поразить ее.

– Оставь эти взгляды, эти ни к чему не ведущие хитрости! Говори мне сейчас: ты имела уговор с Гуркой, ты согласилась на венчание, ты обманула меня? – бешено, даже с каким-то шипеньем спрашивала княгиня.

– Я ничего не скажу тебе, матушка, – я еще вчера все сказала.

– А! ты запираешься! Ну, так знай же: как ни велика твоя хитрость – ты не будешь женой Гурки, ты не уйдешь из рук моих. Я не отдам тебя ему, хотя бы вы двадцать раз были обвенчаны… слышишь – не отдам, хотя бы сам Господь сошел с неба и приказывал мне это… Я отдам тебя за первого встречного, за первого хлопа; но Гурке ты не достанешься… А! тебе мало прежнего позору; ты хочешь на весь мир осрамить род свой, ты хочешь свести меня в могилу! Ты с семнадцати лет стала всем вешаться на шею, заводить любовные истории! Тебе нипочем бегать из дому с каждым нахалом. Позор, позор! Скоро все, во всем свете, будут называть княжну Острожскую блудницей! Да верно уж и называют! Но довольно, довольно… я не допущу тебя больше глумиться надо мною… я задушу тебя своими руками, если ты еще пикнешь, если хоть шаг сделаешь без моего ведома!..

И Беата разразилась истерическими рыданиями.

Гальшка упорно молчала, стараясь не слышать ужасных, безумных слов матери. Она только с отчаянием помышляла о том, что, видно, смерть никогда не сжалится над нею.

Очнувшись и несколько успокоившись, Беата призвала отца Антонио. Ей бы хотелось и его упрекать, и его обвинять в чем-нибудь; но она не посмела этого.

Что теперь делать, что он ей посоветует?

– Мне кажется, Гурко рассчитал верно, – сказал Антонио. – У него при дворе большая сила, ему легко будет убедить короля и выставить все в благоприятном для себя свете. Остается одно – постараться предупредить его – пишите сейчас же королю – я продиктую – и немедленно пошлите гонца в Краков. Нужно будет написать еще некоторым лицам… А покуда я бы посоветовал вам переехать из дома в наш монастырь… Я уже переговорил с Варшевицким и другими… мне обещали деятельную поддержку ордена… Наши отцы и в Кракове могут очень помочь, да и во всяком случае, в монастыре будет безопаснее… Теперь вы видите, что можно ожидать всего, самого невероятного и неожиданного…

Недаром иезуит говорил это. Еще одна мысль, одна надежда мелькнула в нем. Никакие ухищрения не помогли ему совратить Гальшку в латинство, добровольно заставить ее переменить веру и постричься в монахини, а между тем это было его единственной целью. Теперь же уж и невозможно было действовать убеждением – она не позволит ему сказать и слова. Теперь, в случае удачи Гурки, нужно сообща, соединенными усилиями иезуитов, уговорить княгиню допустить пострижение Гальшки…





Пусть насилие, пусть – но цель будет достигнута. Гальшка никому не достанется, а орден получит ее состояние. Только бы уговорить княгиню, которая и до сих пор еще и слышать ничего не хочет об этом, желает самым блестящим образом выдать дочь замуж.

Но, в крайнем случае, можно обойтись и без согласия княгини. У себя, в монастыре, иезуиты сумеют распорядиться. Быть может, даже и сама Гальшка из всех зол, обрушившихся на ее голову, выберет католический монастырь. Не он станет объясняться с нею, он предоставит это другим…

Антонио мучительно задумался о себе и о Гальшке. Какая страшная судьба его преследует! В последние два года какое-то проклятие легло на все его замыслы, на все поступки… Огромная интрига приведена в действие, совершено немало решительных дел, пролито немало крови. Убит Сангушко, отстранен князь Константин, Беата в Вильне – ее состоянием распоряжаются иезуиты. Но к чему повело все это – жизнь Гальшки разбита и еще удивительно, как выносит она свои страдания. Он имеет возможность ежедневно видеться с нею, говорить без помехи. Не было таких приемов, не было такой хитрости, которую бы он не пустил в ход с нею. Не только слабая, измученная и запутанная женщина, а и всякий сильный человек давно подчинился бы его влиянию, давно был бы в руках его. Но ничего не мог он сделать с Гальшкой. Всякое оружие ломается об ее неприступность. И чем тяжелее ее жизнь, чем ужаснее обстоятельства, чем невыносимее испытания, тем крепче и непоколебимее ее православие… За все эти два года он добился только одного: прежде она относилась к нему с равнодушием, теперь он ей страшен и ненавистен – она видит в нем не только своего врага, она видит в нем дьявола.

Вот что он сделал, вот чего он добился со всем своим умом и хитростью…

Так пусть же теперь конец всему – одним разом нужно разрубить этот страшный, замотавшийся узел. Пусть гибнет она, пусть последнее, ужаснейшее насилие совершится над нею: но он все же не отдаст ее жизни, не отдаст ее людям!

X

Недавно возникший, уже совершенно устроенный иезуитский монастырь в Вильне находился вблизи от замка епископа. Костел величественной итальянской архитектуры выходил на обширную площадь. За костелом начинались монастырские строения, расположенные квадратом. Снаружи были видны только высокие, крепкие каменные стены без всяких признаков окон и ворот. Очевидным казалось, что проникнуть в монастырь можно только через ворота костела.

А между тем очень часто отец-иезуит, вышедший утром из монастыря, вечером оказывался в своей келье, и два сторожа, день и ночь стоявшие у входа, могли чистосердечно поклясться, что они его не впускали. Это значило только, что для удобства сообщений и разных предвиденных и непредвиденных обстоятельств, иезуиты устроили подземный ход в монастырь, куда проникать можно было с нескольких пунктов. Ход этот тянулся на значительном расстоянии и доходил до самого речного берега, где заканчивался небольшим отверстием, тщательно скрытым в глухом и никем не посещаемом овраге. Остальные входы находились в домах, принадлежавших иезуитам.

Подземелье имело вид узкого коридора, выложенного камнем, и заключало в себе множество разветвлений. Следы его еще недавно находили в Вильне. В иных местах, где это было удобно и не представляло никакой опасности для сохранения тайны, коридор сообщался с поверхностью земли посредством труб, проводивших в него воздух и слабые проблески света. По временам на всем протяжении подземелья, в стенах попадались железные окованные дверки. Здесь помещались тоже кельи, но обитать в них приходилось, разумеется, не сподвижникам ордена. Здесь висели тяжелые цепи, большая часть которых в то время еще только ожидала несчастных жертв иезуитской таинственной инквизиции. Но все же некоторые из этих страшных подземных темниц уже были оглашены человеческими стонами.

Стоило человеку узнать какую-нибудь тайну ордена или так или иначе показаться опасным виленским отцам – его тотчас же заочно судили и через несколько дней он пропадал бесследно. Выследив его где-нибудь в глухом месте или заманив в монастырь, его схватывали и с завязанными глазами приводили в судилище. Когда снимали с его глаз повязку, он невольно должен был помертветь от ужаса – иезуиты, всегда любившие разные эффекты, постарались сделать из своего судилища какое-то подобие мрачной могилы. Оно помешалось под землею. Сводчатые стены и пол – все было черное. За черным столом сидели судьи, как страшные привидения, скрывая свои лица под масками. Украшение склепа составляли только человеческие черепа да кости. На столе лежали цепи и орудия пытки. И все это озарялось тусклым светом черных восковых свечей, вставленных в железные канделябры.

Угрозами, страхом, разнообразными пытками из человека выжимали все сведения, какие он мог доставить. Ему даже не говорили, в чем его обвиняют, не давали права защищаться. Он должен был только отвечать правдиво на задаваемые ему вопросы. Когда вопросы истощались, железная дверь скрипела на своих петлях; несчастного влекли в подземный коридор, приковывали к стене в душной, маленькой темнице и огромными замками запирали ее дверцу. Он оставался в спертом, удушливом воздухе, среди полнейшей темноты; он мог ощупать только холодные, мокрые стены, мог слышать только звук цепей, которыми был прикован. Его отчаянный вопль и стоны гулко оглашали низкий свод и замирали в мертвом подземелье… Проходили долгие, адские часы, и никто к нему не являлся, не приносил ему питья и пищи. Проходили еще часы, и к его душевным мукам, к его ужасу начинали примешиваться страдания голода и жажды… Тщетно кричал он и звал к себе на помощь – никто не мог услышать его, никто не мог явиться, на его зов, потому что голодная смерть была единогласно присуждена ему на судилище отцов-иезуитов…