Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 19



Чупров замолчал, потом вдруг начал кашлять. Веревкин дымил самосадом, да и в воздухе пахло гарью.

— Ну, ну, — пыхнул цигаркой Трофим.

— Вот и все ну! Никому не охота работать ни на тебя, ни на меня.

— А на Белавина и Горбову охота? — Веревкин зло сплюнул.

— А чего они взяли у нас с тобой? Скажем, по возу сена. Так для кого? Отобрал бы ты у меня — я бы тебя ночью спалил вместе с моим сеном. А Горбову чего палить — она свое на колхозное гумно отвезла. Рядом со мной косила ночами. Начни богатеть тот же Белавин, начни тащить себе все из колхоза, вот тогда и почнет все рушиться.

За разговором не заметили, как въехали в хутор. Избы светились тусклыми огоньками керосиновых лампишек. Кое-где горели лучины и сальные плошки.

Веревкин, долго молчавший, наконец выдавил:

— Коли б они все такие были.

— Вот в том-то и дело. Ты сам говоришь — отвез в район мешок муки и тушку баранью — сразу стал налоговым агентом. Но много ли таких, что на барана позарятся?

Веревкин заерзал на месте и испуганно пролепетал:

— Мотри, Лупыч, кому не брякни. Ведь по секрету тебе, как другу.

— Не бойся, — остановил он подводу около дома Веревкина. — Вот таким и надо горло рвать, а не Горбовой.

Веревкин слез с рыдвана, начал шарить, выбирая для себя дыни и арбузы. На прощанье сказал Чупрову:

— Удивил ты меня, Лупыч… Я думал, ты…

— Не ту песню поешь, Трофим, — оборвал его Чупров. — Я сказал — жизнь чего подсказывает. Я ведь всего навидался — и старого, и нового. — Фома Лупыч взял в руки налыгу и потащил за собой быка.

Дома, чуть войдя в избу, Веревкин разразился бранью.

— Колдун, оборотень, злыдень!

— Кого это ты так? — спросила Олимпиада, принимая из рук мужа огромную, сразу же наполнившую избу душистым ароматом дыню.

— Да кого же, кроме этого, клейменного сибирской каторгой? И как я ему проговорился?

Ночью Веревкину не спалось. Вся жизнь перед глазами всплывала, как всплывает одна за другой на гнилом озере задохнувшаяся рыбешка.

Был единственным сыном у лавочника. Отца с матерью сослали, а он каким-то чудом остался у приблудной тетки-монашки. Жилось сладко, беззаботно. К монашке со всех окружных сел и хуторов ехали с приношениями, платили за отпевание умерших, за просвиры и свечи, за всякого рода «подпольные молебны». А когда в колхозе появились тракторы, возгорелся к ним любовью семнадцатилетний Трофим. Так он стал колхозным механизатором.

Ворочался, вздыхал тяжело Трофим.

Олимпиада, толкнув его в плечо, сказала:

— Да спи ж ты. Ну все бока проширял.

Трофим поднялся на локтях и простонал:

— И не дай ты, господи, если эта горилла скажет про то, как я на должность налогового агента попал. И надо ж мне, дураку, говорить ему про это!

Перепуганная Олимпиада взялась успокаивать мужа.

— Да ладно тебе, Трофимушка. Все пройдет, забудется, как всякая болячка. Вроде сначала больно, а потом… Спи, спи.

XVI

После полуночи, перед самой зорькой, когда сон сладок и крепок, когда в хуторе не услышишь ни шороха, в окно Горбовой громко постучали. Затем послышались удары в дверь. Били настойчиво, кулаками, ногами.

— Мама, — тревожный голос молодой снохи. — Стучатся.

Горбова проснулась, протерла глаза, откинула простыню.

— Вроде стучатся? — спросила она и приказала снохе: — Ступай открой.

— Я боюсь, мама!

А в окно и двери продолжают настойчиво тарабанить.

Горбова, позевывая, слезла с кровати и пошлепала босыми ногами по свежевымытому полу. В окно смотрела долго, пристально.

— Открой! — кричали со двора.



Проснулись внуки — двухлетний Ваня и четырехлетний Коля. Захныкали. Тяжело дыша, в распахнутую дверь ворвалась Марья Арифметика.

— Ты? — Горбова чиркнула спичку, собираясь зажечь лампу. — Бросила комбайн? Кто там с тобой?

Со двора робко вошла в сени Пелагея.

— Мы работали допоздна, — будто оправдывалась Пелагея. — А потом ее Степка с Настенькой моей принесли нам кислого молока и вот эти письма. — И сунула в руки Горбовой мелко исписанный тетрадный в клетку лист бумаги.

— Говорят, чуть ли не в каждый двор подбросили, — садясь на скамейку, прохрипела Марья.

— «Святое письмо. Во имя отца и сына и святого духа», — Горбова вывернула фитиль у лампы и принялась читать. Что вслух, а что про себя.

— В бригаде нам сказали — идите к Горбовой или к Белавину. Покажите. Одной-то ночью страшно, так мы вдвоем…

Ничего на это не ответив, Горбова продолжала чтение:

— «…Да отсохнут руки у того, кто будет грузить наш хлеб… Да постигнет того тяжелая кара… Хлеб наш, нам его в своих сусеках и хранить. Да возродится доблесть уральского казачества в борьбе с большевистской чумой…

Письмо трижды переписать и разослать своим знакомым и родным.

Кто же этого не сделает, тому грозит близкое несчастье».

Горбова помолчала, сложила листок вчетверо и сказала:

— Ладно, бабы. Идите отдохните до свету-то… Потом на ток приходите. Там будем калякать.

С рассветом Горбова поспешила на ток, захватив из дома красный флаг для первой подводы. Там уже толпились женщины. У весов стояли три подводы.

— Чего стоите, не грузите? Писем начитались… Боитесь?

Белавин и Игнат Котелков насыпали в мешки зерно и ставили их на весы.

Люди все шли. Рассаживались прямо на ворохе зерна, бросая взгляды то на Белавина, продолжавшего с Игнатом грузить на подводы мешки с зерном, то на стоявшую перед толпой Горбову. Заметив на крыше веревкинского дома хозяина, Горбова подумала: «Не он ли с Чупровым подожгли народ, натравили, а сами издалека теперь наблюдают?»

— Собрание давай! — раздался из толпы чей-то голос. — Давай собрание.

— Чего Белавин-то отбился, пусть сюда идет.

Горбова оглянулась — услышал ли Федор Степанович? Услышал. Отряхнул пыль с видавшей виды гимнастерки, вытер фуражкой с лица пот.

— Вот-вот, давай подходи сюда, председатель.

— Ну, чего же делать будете? — спокойно, но громко сказала Горбова. — Судить, что ли, нас с Белавиным собрались?

— Судить не судить, а спросить кое-что надо.

Подошел Белавин и встал рядом с Горбовой.

— Валяйте! Кто первый? — бросил вызов Федор Степанович.

— Без валянья обойдемся, — голос из толпы.

Теперь уже все встали.

— От жизни отстали, кто писал эти «святые» письма! — закричала Горбова. — Взывают к вам — растаскивайте, дескать, хлеб, а то государству отвезут. И отвезем! Солдатам Красной Армии и рабочим городов отвезем. — Белая косынка упала с головы Горбовой, она подняла ее, отряхнула пыль и продолжала: — И если даже весь хлеб отвезем — все равно с голоду не умрем. У нас молоко, картофель, творог, каймак, яйца, морковь, свекла. Получим на трудодни и хлеба. Немного и не самого лучшего качества, но хлеба… Свиней, овец порежем. У кого из колхозников опухли с голода дети?

— Ох, какая ораторша! Да мы вовсе не про то, — протолкалась вперед пожилая женщина с черными, загорелыми руками. Лицо в морщинах, черная коса упала из-под косынки на плечо. Она встала рядом с Горбовой и Белавиным, перевела дыхание:

— Товарищи колхозники! — Люди притихли. Насторожились и Горбова с Белавиным. Женщина повернулась лицом к вожакам колхоза. — Дорогие вы наши! Уж не подумали ли вы, что мы за хлебом пришли?

— Товарищи, — перебила Горбова.

— Не торопи меня, Андреевна… Разговорами-то вы нас с Белавиным не балуете. Только одну работу с нас требуете. И сами-то уж вытянулись в струнку, почернели.

Дальше колхознице не дали говорить — загалдели, заспорили.

— Дело говори.

Вышел кузнец, полуслепой, прокопченный, с бородой дремучей, будто век нестриженой.

— Я то же самое скажу, — проговорил он, — до упаду вы работаете. Смотришь на вас и диву даешься — сколько в вас силы, сколько в вас добра, сколько в вас веры, насколько чисты вы! А вот в работе, в суете забываете о врагах наших. Мы ведь собрались не за тем, чтобы не давать хлеб грузить государству. Говорить с людьми надо… Всякие слухи, записки, святые письма. Без совета с людьми сейчас нельзя… А то что «руки отсохнут» — не побоимся. Я первый сейчас буду грузить!