Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 64

Суббота, воскресенье и понедельник. Что я делал? Думал все больше. И садни­ло в сознании: Динара, Динара...

«Позвоните мне».— И улыбается угольками-глазами. Хорошо, позвонил. Как условлено было, во вторник.

Яша, Яков Барабанов, и Боря, Борис Гундосов. Вонабараб, Восоднуг, их фамилии и имена перевернуты в целях сохранения конспирации, дабы силы зловещие, из-за океана, из космоса икс-лучи на нашу страну изливающие, не могли бы подслушать, подключиться, попытаться заморозить и деформировать их энергетические поля.

Я и к Якову (Вокя), и к Борису (Сироб) очень хорошо отношусь, и я буду душевно симпатизировать им до конца нашей странной близости, хотя есть в них все же закоснелость, меня раздражающая, неспособность выйти из круга понятий, нравов, обычаев, привитых одному — в резерве проводников Октябрьской желез­ной дороги, другому — в московских таксомоторных парках, а после на станции технического обслуживания автомобилей, СТОА-10. Никак не могут они, напри­мер, приобщиться к духу совершенно особенной, таинственной, радостной и при этом чисто духовной близости к девушке, к женщине, а традиции такой близости еще теплятся в нашем УМЭ.

УМЭ — университет марксистской эстетики. Уж хорош ли он, плох ли, но есть там традиция рафинированного и возвышенного духовного эротизма. И, во всяком случае, я и ближайшие мои аспиранты, студенты сумели создать себе мир, в пространстве которого то и дело могла вспыхнуть и вспыхивала странная влюбленность в появившуюся у кого-то идею, в гипотезу. Да, конечно, и в челове­ка, ее принесшего. И такая влюбленность совершенно необходима для высшей школы, а различные идеологические утеснения и гонения ее только усиливают; и уж как ни молотили наш бедный УМЭ, он остался хранилищем светлой традиции; мне досталось принять ее и продолжить. Гонений и преследований хватало, спасала влюбленность: я влюблялся в мою молодежь, молодежь влюбля­лась в меня, наконец, все мы влюблялись друг в друга. И жена моя Ира меня понимала; и Люда теперь понимает. А ни Яша, ни Боря не понимают; и когда они, забегая ко мне поздно вечером, застают меня в окружении цветника всевозмож­ных Наташ, Маш или Свет, попивающих кофий и рассуждающих об эстетике карнавала, они оба начинают как-то недвусмысленно переглядываться, елозить, многозначительно в бок друг друга подталкивать. Они оба истолковывают наши умствования как прелюдию к чему-то... гм, да... Озадаченно недоумевают: да неужто же я один совладаю с этой оравой? Не верят, когда девы мои, спохватив­шись, срываются и уходят, спешат на метро. Яша с Борей уверены: уж одна-то наверняка возвратится, останется у меня до утра. Нет, не понимают они изыскан­ной нашей духовности!

А Динара, та все поняла корректно.

Во вторник я ей позвонил. «Попросите, пожалуйста, Динару»,— пробаритонил я своим почему-то неизменно печальным голосом, к тому же еще и робея. По-мальчишески, по-юношески я пуще всего боялся, что скажут: «А кто ее спрашива­ет?» Что тогда говорить? Но женский голос мягко-мягко промурлыкал: «Одну минуточку.— И: — Динара, тебя». Потом контральто пропело: «Да-а?»

Мы встретились у входа в зоопарк. Мои «Жигули» пришлось приладить у Большой Грузинской. Пока мы гуляли по зоопарку, смотрели слонов, пока Динара по душам беседовала с оленем, «Жигули» нагрелись донельзя. Но как только мы тронулись с места, стало прохладнее; еще лучше было, когда я рванул по набережной. И теперь мы в Чертанове: кофе, две рюмки с замысловатыми украшениями, коньяк, стандартное московское потчевание. Динара чинно сидит на моем пунцовом диване, рассказывает:

— Да, я про Горького. Но с Горьким так, эпизод. Дурак какой-то: Горький... да чтобы сладко... Но данный эпизод, товарищи дорогие,— и она опять баском повторила чьи-то слова,— есть звено в цепи, в известной системе, и мы не имеем права рассматривать факты вне их взаимосвязи...

Добродушно темнеет. Закат еще летний, по-нашему, по-московски, протяж­ный, как песня. Динара курит, стряхивает пепел; пепельница у меня — сувенир, подарок сбившегося с пути аспиранта-заочника (для студентов у нас в УМЭ заочного отделения не имеется, но аспирантура заочная есть, из республик народ приглашали, бывало, щедро: готовили национальные кадры). Над пепельницей, над чашею неглубокой орел сложил крылья да так и застыл над гнездом.

— Как по-вашему, в Москве сколько памятников?

— Гм,— озадаченно протираю очки,— не задумывался. А тем более не считал. Десятка три наберется?

— Приве-е-ет (иронически)! — И Динара кофе отпивает из чашечки.— Но вы знаете, так многие думают. Кто говорит двадцать, кто тридцать. А их...

— Неужели же больше? Сто?

— Да более семисот их, бо-ле-е се-ми-сот! У нас на учете пятьсот тридцать восемь скульптурных изображений. Смотрите-ка, один только центр. Сосчитайте.

— Хорошо.— И я водружаю очки на их постоянное место.— Попытаюсь. Дзержинский...

Динара пальчики загибает:

— Раз!

— Потом Свердлов, Маркс. Островский Александр Николаевич.





— И все? — И Динара поднимает ладонь; четыре пальца согнуты, один, большой, торчит, изогнувшись.

— Да вроде бы все.

— А Ивана Федорова забыли. Первопечатника?

— Ох, забыл Федорова.

— Хорошо, Бог с ним, с Федоровым. Но у вас распространенная ошибка: вы видите памятники только по горизонтали, как бы на блюдечке. Вертикаль исклю­чаете. А вы посмотрите вверх. Мысленно. Ну? Что, вернее, кого увидели?

— Аполлон?

— Аполлон,— смеется девушка; смеяться-то она и смеется, а личико у самой вдруг подернулось грустью, даже, как сразу же мне показалось, тоской обреченно­сти.— Это я вам подсказала, напомнила. Вы почувствовали?

— А вы что... это самое... парапсихолог?

Уклончиво прячет глаза.

— Теперь уже без моей подсказки... Вниз, спускайтесь мысленно вниз. Плав­но-плавно. Итак, мы будем каждый монумент расчленять. На объекты. Аполлон объект, а лошадки что, не объект? Каждая лошадка объект, понимаете? Каж-да-я. И все они под охраной.

— Господи,— изумляюсь,— а их от кого охранять? Аполлона? Лошадок? Аполлон, он же к солнцу вознесся, а уж до него-то мороженым не докинешь, по-моему.

— Мороженое тут, конечно же, ни при чем, да не в нем только дело, не упрощайте. А атмосферные явления разные, а? Перепады температуры, ливни, морозы. А птицы! Птицы отдельный вопрос. Проблема. Голуби. Воробьи. Ласточки тоже. Вьют гнезда, выводят птенцов. Или так: в щели вода набирается, замерзает. Лед. Лед может целый бронзовый памятник разорвать, деформировать.

— Да, но как от дождя оградить Аполлона? Что же, зонтик ему подарить? Аполлон и под зонтиком, да? Плащ какой-нибудь?

— Аполлона, конечно, не оградишь. Но мы в таких случаях к профилактике прибегаем. Про это потом. А сейчас...

— Вниз прикажете поглядеть? Тут я понял: метро. Площадь Революции. Бронзовые фигуры. Манизер их изваял.

— Вот именно. А какие фигуры? Спорим, что всех не помните. Да, кстати, еще одного Свердлова забыть изволили. Бюст в подземелье, из серого камня. Бегут по подземному переходу москвичи и гости столицы, в бюст утыкаются. Да ладно, Бог с ним. А бронзовые фигуры какие? По-нашему, бронзяки?

По-ученически старательно, как студент, пытавшийся вызубрить какие-ни­будь «черты», «свойства», «источники» или же «составные части», но в конце концов перепутавший их, махнувший на них рукой и положившийся на великое «авось», вспоминаю: девица... бронзовая девица... курицу кормит. Пограничник и пес, неотрывный от поэтики социалистического реализма альянс собаки и чело­века, их взаимное проникновение... И другая девица, читает раскрытую книжку, нет того, чтоб пойти да помочь той, что курицу кормит; а потом уж вместе и почитали бы... Все они угнетенные, как бы придавленные. И где-то я слышал, что в придавленности их напряженных, ссутуленных поз отразился год, когда их отливали, волокли туда, в подземелье, водружали там. 1937-й, 1938-й, кровавые годы. Позы помню, но тему, фабулу каждого изваяния, нет, не могу припомнить.