Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 64

Снизу, с набережной, пополз первый трамвай, карабкался на пригорок. Допол­зет до конечной остановки, обернется у Кировских ворот и минут через десять — пятнадцать будет здесь. А какая же глупость: «Ки-ров-ски-е во-ро-та»! Когда были ворота, Кирова и в помине не было, а когда появился Киров, уже не стало ворот. Тем не менее... Да, трамвай обернется там, он меня прямиком до Чертанова догромыхает.

— Вам в Чертаново? Ух, далеко-то как! А мне ближе, до Новокузнецкой. Там вы дальше поедете, а я как раз и сойду... Спать хочу, просто сил уже нет, вся вымоталась.— И зевнула, сказав: — Извините, пожалуйста!

В ту пасхальную ночь Яша к Вере Ивановне прибежал — одинокий, растерян­ный.

Прибежал за час до торжественного мгновения: на экране старенького телеви­зора выкрикивала песнопения Алла Пугачева; ее пламенные концерты, по замыс­лу каких-то таинственных импресарио, должны были отвлекать молодежь от толчеи у церквей. На диване, ножки поджав про себя, умилительно-кротко сидела Катя, что-то шила и на модную певунью поглядывала с тоской неизбывной: не могла надивиться тому, как нелепо проводят люди Святую ночь.

Яша горестно размышлял о крахе всей дружной ватаги: Юлий Цезарь и анар­хист в следственном изоляторе, сидят там с блатными, а блатные не слишком-то обожают насильников, да х... с ними, с приблудными этими: Яша ревностью истомился, трепетал, что гуру вздумает приближать их к себе. Не любил он их, но теперь он всячески гнал от себя нехорошее чувство, злорадное: попались, голубчи­ки! С ними ясно. Но Боря-Яроб, но гуру?.. А тут Катя болтается, глаза пялит на всякую всячину, почему-то изумляясь не крупному и значительному, самолетам в небеси, космонавтам, телефону, телевизору или уж хотя бы сортиру, а нелепо­стям и пустякам. К очередям в магазины не может привыкнуть, к непристойным обращениям «Женщина!» или «Мужчина!». Немота разоренных церквей повергла ее в отчаяние, и только тогда отошла она малость, когда Боря выкроил время и свозил ее на вороных «Жигулях» в храм Ризположения на Донской. Катя истово шептала молитвы, Боря же, постояв у свечного киоска, чинно купил свечку потолще, за рубль пятьдесят; не крестясь, воткнул ее возле ближайшей иконы, вышел. Ждал у выхода, думал: «А, теперь-то, телка, крестись не крестись, не поможет тебе крест-то твой. Ты от дома далеко-о-о, связка порвана, наша ты...» Вышла Катя, распахнул перед нею дверцу. Шубы алой на Катеньке нет, слишком выделялась в ней девушка, шубу и снесла в комиссионку, в «комок»; но купила финскую куртку, джинсовую юбку, сапожки: брюк носить ни за что не хотела. Что ж, загадочность и маскарадность Катя утратила, но красавицею осталась. Отвез Катю на проспект Просвещения, заточили ее в квартире гуру, а тут беды посыпались: козни чьи-то, неустанные происки — из-за океана нагадить старают­ся, да и здешние, московские конкурирующие ватаги гуру не оставят в покое, падлы, суки позорные.

Гуру, стало быть, в Белых Столбах, там мучители в ангельски-голубых одеяниях делают ему укол за уколом, а у него аллергия, весь распух, покрылся прыщами. Яроб-Боря, граф,— в изоляторе. Никакой смертный приговор ему не грозит, потому что главпсихиатр города Москвы и Московской области жив остался; но беда, однако же, горькая: две жены, детей трое, обличать на суде систему, отвергающую нового мессию, гуру Вонави, будет просто смешно, это понимал даже Яша, понимала Вера Ивановна, удрученная горем и сознанием предстоящего срама: бичевать и клеймить систему Яроб-Боря все равно попытает­ся, его будут прерывать, требовать, чтобы говорил он по существу. А уж имя Вонави-Иванова по-пустому трепать начнут.

Но жить надо, и у Веры Ивановны магазинный кулич на столе, называется «кекс весенний»: по весне, недели за две до Пасхи, на соседней кондитерской фабрике с давних пор переходили на куличи, сладострастный запах ванили усиливался, и жильцы близлежащих домов даже форточек открыть не могли: в их квартиры врывались ванильные веяния, все пропахло, диваны, мягкие кресла, посуда, белье. Тараканы, в изобилии ползавшие по стенкам квартир, и те, кажется, пропахли ванилью. Государство озорничало, шалило, подмигивало трудя­щимся: выпекало, а что — неизвестно. Кулич? Кекс?

Уселись за ужин.

— И зачем он это сделал, Боренька наш? — вновь и вновь сокрушалась Вера Ивановна.— Он же умный мужик, уж не знаю я, граф или князь, а ему померещи­лось, будто суд какой будет, процесс...

Яша что-то бормотал об энергетических волнах, которые он разошлет по вселенной, собирая силы единомышленников из Норвегии, Перу и Новой Гвинеи. Катя слушала деликатно, а добрая Вера Ивановна в первый раз в жизни усомнилась в доктринах своего благоверного, померещилось ей, что она начала прозревать:

— Уж какая там Гвинея, Яша-Ашя, то ли Новая, то ли Старая! Меня следователь Петров вызывал, ознакомил со всем происшедшим. Может быть, затемнение на Борю наслали? Ты как мыслишь?

— Это точно, наслали. А Петров их орудие, Вера Ивановна; шлют ему приказания по ментальному плану, он и лепит на Борю дело.

— А с другой-то стороны вникни ты в его положение: пришел Боря к должно­стному лицу, угрожал, с кинжалом набросился. Если бы, конечно, этот враг наш, главпсихиатр, гуру вашего отпустил... Но и он не мог отпустить так просто, тут повязаны все. Или верно мне соседка шепнула: в лапу дать надо было, уж скинулись бы, я бы серьги свои продала, золотые. В конвертике бы на стол и подсунуть...





Ничего не ответил Яша. Налил рюмочку водки «Русской», приподнял, выпил: он нарочно выпил за пять минут до полуночи — бросил вызов тысячелетнему ханжеству церкви.

Петров был изысканно вежлив, просил прийти к нему завтра, назвать удобное для меня время. Наугад я вытолкнул из себя: «Одиннадцать часов». Он ответил, что закажет мне пропуск, будет ждать.

Ночь я почти не спал. Обыватель, которого вызвали к следователю, как известно, тоскливо перебирает свои грехи и провинности; у меня их было навалом: например, еще прошлым летом я ездил в глухую деревню и крестил там сыночка Васю, регистрировать же сей акт и не думал, а напротив, потому-то и ездил, что отнюдь не намеревался ничего регистрировать. Милый батюшка, подвыпивший сельский священник, промолчал, но нашлись доброхоты, сообщили, что закон служитель культа нарушил? А по номеру «Жигулей» и до меня добрались? Что еще? И что-то подсказывало: гуру, в нем все дело!

Злополучного гуру я сроду не видел, все, что я рассказываю о нем,— рекон­струкция: как ученый-палеонтолог («на-у-ка!»), я воспроизвожу его горькую жизнь по репликам Яши и Бори.

И у следователя Петрова мы говорили, конечно же, о гуру и о Боре. Я о Бори­ном подвиге от следователя и узнал, с опозданием, потому что вообще-то слух о покушении на главного психиатра города Москвы и Московской области уже полз из учреждения в учреждение, из одной всезнающей очереди в другую. Ползли слухи, да все как-то мимо меня; и случившееся оказалось для меня сокрушитель­ной новостью: показал мне следователь фотографию — формата открытки, цвет­ную:

— Знаете ли вы этого человека?

— Знаю,— я пролепетал, а сердце упало: фотографии следователям на доб­рую память не дарят, думал я — мне уж очень хотелось так думать! — что-нибудь из быта СТОА, из отвергнутого прошлого Бори: что-нибудь стащили да сбагрили. Но угасла надежда.

А следователь — современный Порфирий Петрович — мудрствовать лукаво не стал: все мне сразу и выложил. Протокол показал, остальное и представить себе недолго.

— А Иванова вы знали? Общаться с ним приходилось?

Чистосердечно открещиваюсь: в глаза не видал Иванова, авантюристом его считаю, духовным растлителем, хотя, может быть, и несчастен он в чем-то.

— А Гундосов говорил, что... Да нет, не будем это фиксировать.

Что же мог говорить Гундосов, поручик Сытин, граф Сен-Жермен? Неужели обо мне говорил что-нибудь? Но зачем? Хотел показать, как солидно у них там дело поставлено: даже, дескать, доцент из УМЭ к ним захаживал.