Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 64



Но пока кариатиды стояли да скупым весенним солнышком любовались, рядом с ними, в Главпсихонервупре города Москвы и Московской области, тол­клась милиция, топтались неизменные личности в штатском, вспыхивали блицы, орудовали судебные эксперты; и слов нет у меня, чтобы описать происшедшее.

Ночью — той ночью, когда мы с Лаприндашвили натравливали прохожих на наших девушек,— Боря нервно ворочался на опустевшем диване увезенного гуру. Ему грезились почему-то татаро-монголы, какие-то янычары-турки: пришли, заб­рали, уволокли... Он стонал, зубами скрипел; и в тон ему обиженно скрипели пружины дивана: вещи плачут, когда их покидает хозяин.

Боря слал сигналы по ментальному плану Яше-Ашя, но сигналы разбивались о стенку незримой преграды. Поделиться негодованием было не с кем. И слага­лось: он им покажет! Он устроит им красивую жизнь!

Стереотипы владели сознанием слесаря-графа, вернее, сторожа-графа, проч­но, как злобные демоны: татаро-монгольское иго, крепостное право, штурм Зимне­го... В кладовой его памяти был и стереотип процесса Георгия Димитрова: революционер превратил скамью подсудимых в трибуну; он готов был умереть, но он умер бы, дав бой врагу, на весь мир возвестив свои идеалы. Добро, и мы тоже...

В носках Сироб прошлепал на кухню. Зажег свет. По чисто вымытым тарелкам сновали жирные тараканы, на столе серебрился ножик — тот, дагестан­ский. Сироб ногтем провел по лезвию: да, точить не надо, но все-таки... Знал: в хозяйственном шкафчике хранится брусок. Раскрыл створки, достал. Принялся точить, аккуратно водил лезвием по пористому камню.

Добро, мы тоже... Узнают они!

Боря слышал про диссидентов: на СТОА-10 о чем и о ком только новостей каких-нибудь не наслушаешься, всё расскажут, да и с такими подробностями — никакому радио там, за бугром, и не снились. Никакой «Русской мысли».

Диссидентов судили. За чтение и распространение Сахарова, Солженицына и Шаламова, за послания нервических либеральных дам седеньким старикашкам из политбюро. Увозили захлебывающихся словами людей в Пермь, в Чистополь. Но они успевали высказаться.

Один за другим кипели процессы, мир возмущался: Сахарову в очередной раз закатили питательнкую клизму, в бараке под Пермью умирает украинский поэт, его единомышленники дотлевают в психушках. Янычары! Мало им диссидентов? Они и за Вонави принялись?

Боря знал: тут особенный случай. И не только в заокеанских метафизиках дело. Гадят, пакостят завистники из элитарной шайки. «Умэ-э-эльцы»,— явствен­но слышалось ему саркастическое блеяние учителя. Да, умэльцы... Заключили они союз с американскими экстрасофами, перешли в наступление. Вонави им мешал: строил стенку на пути их сверхмощных супертрансляций. Он не только русский народ от духовного ограбления хотел оградить, заодно он и этих, седеньких старцев кремлевских, оберегал, а они... Отблагодарили они!

Так добро же, он им пропишет...

Им всем...

Хорошо, ритмично точился кинжал, и все четче, все ярче рисовалась картина. Борю судят да судят, пусть судят, он прикончит этого мозгляка — агента экстрасофов, главного психиатра Москвы, и пускай же, пускай его приговорят к смертной казни; на суд соберутся журналисты с разных концов планеты, и он будет говорить, говорить всю правду о великом гуру, которого бросили в психиатричку, о спасении родины и о том, что интриги экстрасофов ведут к ее разрушению, и пусть знает мир правду, и поднимется мир, и восславит великого Вонави.

И не знал, не ведал Боря о том, что на Западе его бледный гуру удивить никого не сможет.

И — точил кинжал, улыбаясь.

И наутро он кончил: кинжал сверкал.

Завозились Вера Ивановна, Катя.

Пили кофе, Катя по-старинному говорила: «кофий».

После кофию Боря выложил Кате, паспорт, зевнул. И небрежно:

— Это, Катя, тебе. От меня. Подарок, прими на добрую память. Извини, если что-нибудь... Если обидел тебя.

Катя молча разглядывала красную книжечку, добралась до фотографии,

— Я? — спросила испуганно.





С фотографии на Катю, вскинув брови недоуменно, смотрела вторая Катя.

— Не бойся, не подменили тебя, ты и есть.— И в другой интонации, неожи­данно теплой, шепнул еще раз: — Уж прости, если что не так...

Вера Ивановна мыла чашки — растрепанная, бигуди не варила, не до них было ей.

— Боренька, что теперь делать?

Улыбнулся устало:

— Что-нибудь сделаем.

Грустно-грустно посмотрел на Веру Ивановну и на Катю — ушел.

И пошел в Главпсихонервупр.

Шел, оказывается, по улице, параллельной той, на которой трудолюбиво торчали наши кариатиды, а мог бы пойти и по ней. А что было бы? Да ничего: в КГБ неустанно вел свою деятельность 33-й отдел, кооптировал, а попросту сказать, вербовал под свое покровительство нашего брата, коллекторов-лабухов, собирал да собирал психическую энергию в тайный фонд государства, и гуру, и Боря-Яроб, разумеется, знали, что ее собирают, а как именно — сие невдомек им было. Боря мимо наших лабухов десять раз на дню проходил, окидывал взглядом, морщился: надо же безвкусица, надо же! Психоэнергия ленивыми брызгами источалась на лабуха, у которого екало сердце: ага, еще капелька. А Боря дальше шагал, не подозревая о том, что в этот момент государство оттяпало у него малую толику ПЭ. А на кариатид он вряд ли и поглядел бы: не до них ему было.

Дагестанский кинжал в кухонную тряпицу завернут и бережно заткнут за пояс. Прикрыт полами плаща-болоньи, берет на лоб сдвинут.

А что было потом?

Но откуда мне знать, меня же там не было, и происшедшее дошло до меня в изложении сердитого протокола: «...ворвался в служебный кабинет главного писихиатра г. Москвы и Московской области... в нецензурных выражениях требо­вал немедленной выписки гр. Иванова В. Н. из психиатрической лечебницы №..., находящейся на станции Белые Столбы Московско-Павелецкой железной дороги... Получив обоснованный отказ, выхватил из-за пояса принесенный с собой заранее заточенный кинжал, выделки ДагАССР (прилагается в качестве вещественного доказательства), с визгом бросился на потерпевшего и нанес ему удар в область...»

Нет, не допустил Господь: не состоялось убийство — может, дрогнула рука в последний момент, а может, и психиатр мужик не промах оказался, увернулся, попытался отвести от горла смертное лезвие. Миллиметра какого-то недостало.

Шум борьбы, истошный взвизг Бори, старательно зафиксированный. Да вряд ли и психиатр молчал.

Увезли Бориса. Уволокли. И, когда волокли его вниз по широкой лестнице Главневропсихупра, стало ясно ему, мучительно ясно, что не будет судилища со всемирным размахом и не прогреметь ему в веках, вставши выше Георгия Димитррва и даже Андрея Сахарова, академика-вольнодумца: будут скучный, заплеванный зал заседаний Мосгорсуда, кучка любопытствующих старушек-пенсионерок в первом ряду, ссохшиеся от горя милые лица и Аллы, первой жены, и Марины — второй. И еще, конечно, Вера Ивановна пристроится, примостится с краюшку. А Катя придет ли?

Я же в разнесчастный этот день не знал ничегошеньки: я готовился.

Я к дебюту готовился, и готовился так напряженно, как и к самым страшным лекциям никогда не готовился.

Днем поспал у себя, в Чертанове; спал я по-своему, прилег одетым, положив­ши на грудь часы: и дремлю, и на часы удобно взглянуть-поглядывать. Со стороны посмотреть бы: придавлен часами, часы будто пресс; маленький пресс, а тяжелый.

Но со стороны на меня смотреть было некому. И давно уже, с осени не было у меня ощущения присуствия кого-то возле меня, во мне. Тут — как отрезало: с тех пор, как подрядился я в коллекторы, в лабухи, меня окружила, окутала незримая аура, пленка — за своих в Комитете всегда постоять умели, тут ничего не скажешь.

Проснулся я к вечеру, солнце усаживалось за корпуса карбюраторного завода.

В 22.00 быть в УГОНе: жеребьевка, кому что (кто?) достанется — так на экзамене студенты тянут билеты. Разыгрываться будет несложное, преимуще­ственно сидячие: Лев Толстой у Союза советских писателей, во дворике, что на улице Воровского, да другой Толстой, Алексей Николаич, на нашем жаргоне — «Старец» и «Гиперболоид». Александр Островский у Малого театра. И «Карлуша», Карл Маркс, основоположник научного коммунизма, а попроще сказать, превели­ких обывателевых бед и несчастий. Не хотелось бы, чтобы достался Чайковский (прозвище у него непристойное, но не только поэтому не хотелось). Гоголь — только сидячий, андреевский, тот, что на Суворовском бульваре, опять же во дворике. И его не хотелось бы: он энергии собирает мало, кому он там, в закуточке, нужен?