Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 64

На изрезанном столе в диспетчерской валялись колбасные шкурки, ошметки недокуренных сигарет и лежали журналы какие-то. На стене висел Маркс, а по­одаль — репродукция с рисунка, изображающего Ленина на кремлевском суббот­нике: бревно тащит, вроде бы муравей соломинку волочит старательно. Было окошко, задвинутое изнутри серым фанерным щитом. Яша помнил, что снаружи над окошком есть надпись: «Диспетчер». Возле окошка был «График работы персонала СТОА на январь 198... г.». По горизонтали — фамилия, инициалы. По вертикали — числа, начинаясь, естественно, с 3-го: 3... 5... 18... и до самого последнего, 31-го. Квадратики на пересечении фамилий с числами были закраше­ны красным, желтым или зеленым; и внизу значилось, что зеленый — работа с 8 часов до 17, желтый — работа с 8 до 21, красный же — ПК, повышение квалификации. Против фамилии Гундосова Б. П. стояло несколько желтых ква­дратиков, два зеленых и один только красный, причем на сегодня квадратиков не было.

Молоденький, неожиданно вежливый слесаришка дожевал свое яблоко, огрыз­ком ткнул в чистый квадратик:

«Видал? — И с «вы» перешел на «ты»,— Не работает твой Гундосов! — И пошел, положивши огрызок в кучу колбасных объедков и вытирая руки о замасленные штаны; а шляпа на нем и вовсе была соломенная, украинский бриль — натурально, уже замызганный, и соломинки кое-где бахромою свисали.

Яша знал, что Боря не работает нынче, и сюда он притащился, влекомый тоскою неясной.

Тоской, и любовью: Яша любит Борю безмерно, кроткой щенячьей любовью любит, пришедшей на смену лиловой ненависти, зависти и вражде. Яша Боре уступает первое место — по правую руку гуру. Яша Борю готов считать наместни­ком Вонави, а себя отодвинуть, занять место по левую руку.

И влекомый всё тою же тоской неясной, снедаемый ревностью, как в жестоких романсах, разрывающей сердце, выбрался Яша из скучной диспетчерской в кори­дор СТОА, а оттуда на улицу, на промозглый неуютный мороз. Запахнул он старенькое пальтишко, потрусил к троллейбусной остановке.

Троллейбуса нет и нет, улица сплошь бурой жижей покрыта: это соль с песком рассыпают по городу, чтобы не скользили машины, не буксовали. Закуривает. Новый год вспоминает: недавно встречали, но учитель, гуру, к себе Яшу не пригласил, а без приглашения к нему ни-ни, не ходи на такие праздники.

А теперь еще один Новый год справлять будут, называется: старый. Старый Новый год, с тринадцатого января на четырнадцатое.

И готовятся люди еще и к этому Новому году: торты тащат, ленточками перевязанные коробки волокут в неимоверном количестве; мало у кого одна, а то коробки и по две связывают, по три.

Скособочились праздники, развелась их уйма, невпроворот.

Лишь бы людям напиться, что ли? Или это форма протеста какая-то: у вла­стей, мол, свои имеются праздники, а у нас свои...

Помнит Боря — хозяин-барин укоризненно качал головой: «Что ж, неужто мне голой ее вам отдать? Одежи-то для нее, полагаю я, у вас не припасено? Так-то-с... да... Впрочем же, господин поручик, хорошо-с, уступлю, уступлю...» И не преминул съязвить: «Уступлю по малым достаткам вашим».— Это был уже вызов. И они стояли возле какой-то конторки, и хозяин писал бумагу — купчую крепость. И дал расписаться Боре, а Боря — хмель с него постепенно сходил — подписывался под нею гусиным пером, и сквозь гриппозный озноб у него мелькало: «Уж не кровью хотя бы, а то крови не напасешься на них, на масонов этих, на интеллигентов проклятых... Тоже мне, какой гуманный сыскался!»

И при свете факелов, плошек прощалась дворня с Катеринушкой — Катей. Когда Катя в пунцовой, отороченной сереньким мехом шубейке, в шапочке заячьей и в платке из козьего пуха выросла, скрипнула дверь, на крыльце, неподалеку как бы даже радостно, ухарски-весело звякнул колокол. Ему отозвался колокол где-то подальше, и раскатились тенора колоколов над Донскою улицей, а к тенорам баритоны примкнули, басы,— уже обступило звоном со всех сторон заснеженный двор, и в ритме разноголосого звона плясало пламя факелов, плошек. И вышел на крылечко господин в зеленом камзоле, шуба внакидку. Встал рядом с Катей. Катя головку склонила: перекрестил, сказал что-то шепотом. А из тьмы, окружающей факелы, вышел глухонемой, бородатый, был он теперь подпоясан славно, за поясом рукавицы. Шапку снял. Тряхнув патлами, поклонился.

— Поданы лошади,— с крыльца, сверху вниз напутствовал Борю странный зеленый.— До Сухаревой, стало быть, так ли я разумею?

Боря готов был поклясться, что, день-деньской проторчав в покоях зеленого и таинственного, вкушая его подозрительные настойки, отчаянно матерясь про себя на жмущие башмаки, труся и хорохорясь, о месте встречи у Сухаревой с каким-то нелепым нищим он не проронил ни словечка. «Знает, падло! подумал он зло,— Все ему, собаке, известно!»





— Отнюдь не все знаю-с, лишь кое о чем осмеливаюсь я суппозировать,— ответил его мыслям зеленый дяденька.— Однако же долгие проводы — лишние слезы, с приобретением вас, и пожалуйте-с, лошади за воротами, а уж Кузьма мой в наилучшем доставит вас виде, прощайте-с,— и поклонился сухо.— Прощайте-с, а может, и до свиданьица-с, зане не дано нам с вами волю провидения ведать-с...

За воротами ждала Лиза. Стояла, поглаживая ладонью вороную красавицу лошадь. Вышел Боря, за ним Катя вышла, на пороге споткнулась, слабо сказала: «Ой!»

Гулко, разгульно разносился в воздухе звон колокольный.

Пошел снег, повалил: к теплу да и слез не видать — то ли снежинки, то ли слезиночки на девичьих щечках и, кажется, даже на умной лошажьей морде. А Кузьма, тот слез не скрывая, плакал прямо навзрыд, лаял будто.

Лиза Катю перекрестила, Катя — Лизу...

Мчатся кони по первопрестольной Москве, снег пушистый валит. И из-под копыт тоже снег, и открываются перед Борей места, по картинкам уже знако­мые,— изучал по пространному шеститомнику столицу свою, Москву XVIII столе­тия, все прознал: и про меняльные лавки, и про трактиры, и про церковки тоже, памятники архитектуры. Мать твою!.. Из толпы приземистых домиков выплыла Сухарева. На часы поглядел: 19 — 34... 35... 36...

Осадил лошадей Кузьма. А теперь?

Отправляя Борю в полет по столетиям, Маг сквозь зубы пробормотал ему: возвращение будет самым трудным моментом. Потому что будет их двое: он, Боря, и покупка его; но Боря-то к трансхронизации подготовлен, он будет рваться домой, а та, которую он затеял приобрести, она... Очень может быть: станет подсознатель­но сопротивляться, упираться, отражать, экранировать икс-лучи, вместо того чтобы их поглощать. И еще — тут Маг перешел на сугубую скороговорку, на шепот: «Они там религиозные были... Все и сплошь! Крестиков навешали на себя, звон развели колокольный,— Маг скривился в улыбочке.— С утра до ночи звон, да. И крестики повсеместно! Так ты не зевай, на той, на покупке твоей, крестик будет; нательный, на цепочке или на веревочке шелковой, да! Крестик, он мои икс-лучи деформировать может, исказить, а то и ослабить; тогда там, в XVIII веке, ты и останешься. Так ты, дурень, не забудь, ты крестик сорви, выброси да и в снег затопчи. И перекреститься ей не давай ни-по-чем. Что хошь делай, руками удерживай за руки, а лучше свяжи, скрути. На одежке тоже... Проследи, чтоб на одежке у нее никаких крестиков не было... Парень ты здоровенный, в случае чего по кумполу бей, оглуши, ничего, оклемается, они там к битью привыкли, били их, а они... Они в бо-о-оженьку верили! — Маг кривился улыбочкой и гнусаво, пародируя какого-то собирательного дьячка, аж пропел хрипловато, гриппозно: — В бо-о-оженьку!»

Крест!

Да еще и хозяин-барин крестил Катю, и сестренка ее крестила. Надо было не давать, помешать любым способом. Прозевал, так уж теперь-то не дать деформиро­вать икс-лучи!

Боря выпрыгнул, вывалился из саней, протянул своей спутнице руку.

Тьма. Собаки лают, гавкают на Сретенке; звон колокольный утих. Силуэт здоровенной башни навис над площадью, скрип шагов: ходит-бродит поблизости где-то народ крещеный.

Кузьма с козел слез. Подошел. На Борю не смотрит, а Кате ручищи раззявил, обнял. Боря его оттолкнул и махнул ему: «Поезжай!» Сани скрипнули, взвизгнули, крутанулись на месте и исчезли во тьме.