Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 28

В ночь, когда зарождался во тьме океана звонкий, гибкий ледяной покров шуги, а на окраине пурги гасли в море усталые вихри снега, мне было непонятно, зачем рука мужская бережно приемлет полнокруглую грудь женщины, зачем холодные губы приникают к чужому влажному рту в напрасном поцелуе, отравленном безвкусным ядом смерти. Не понадобилось и секунды времени, чтобы понять, насколько дерзок и напрасен был вызов молодости, бросаемый Смерти. С неимоверной настойчивостью я пытался забыться, задремать, исчезнуть из этой странной и непонятной яви, где суматошно орала, визжала, как живое чудовище, пурга за стенами дома, а в доме слышался тяжкий, учащенный, оглушительный гул дыхания матери. Звук дыхания ее был знаком мне с детства. Удесятеренный смертною мукою, он был для меня страшен. Все остальное было словно пыль дорожная перед высью звездного святилища в ночи — Неба.

Ты, Рыжая Лиса, обманулась. Не уйти тебе от гудящего рядом дыхания смертного бегуна. Ты всегда боялась этого тяжкого дыхания, настигающего в тиши ночной, и не могли спасти тебя яростные кони страсти. Порою они, возбужденные чарами полнолуния, могли на бешеном скаку сбросить в простор, как бездна, где полет, падение и вознесение суть единый миг, но вдруг сквозь шепот и лепет любовного счастья близ захмелевшей блаженной головы возникло то же самое: тяжелое дыхание бегуна, изо всех последних сил подвигающегося к тому мгновению, которое с непостижимой легкостью выпьет его прощальный вздох.

Лиса, сестра милосердия, ты рядом с умирающей матерью моей, которая теперь лежит в этой снежной могиле, хотела преподать мне урок непокорства и страстной ненависти к смерти, но смерть бессмертна, а ты сама умерла, грянувшись на снег и судорожно вытянув лисьи осторожные лапы. А я все слышу — слышал потом всю жизнь, — как за легкой ситцевой занавеской дышит пробежавшая из конца в конец своей жизни замученная матерь моя.

Я вчера был в Японии, а теперь я здесь, у снежной могилы, и моя собственная смерть уже близка — когда она придет, кого же встретит? Мальчика, который постиг превращение травы в червячка? Юношу, еще не знающего тленной сладости женского тела? Или твоего, лиса, странного друга той вьюжной сахалинской ночи, который плакал, забыв о тебе и слепо уставившись в пространство тьмы, в то время как ты, словно подлинная лиса-оборотень, разрывающая могилы на ночном кладбище, скулила и тявкала в предвкушении близкой добычи? Или встретит смерть, пришедшая за мною, точное подобие себя в пустом зеркале глаз моих?

Прощай, лиса. Ты не моя добыча. Я видел мир, стоящий намного дороже твоей красивой шкурки, но и вся безмерная цена его для меня ничто. Я стар, я в этом мире был художником, и никто не посмел тронуть меня, потому что я знал тайны сотворения красоты. Я был сильнее многих потому лишь, что знал закон преображения. По этому закону в муках рождается что-нибудь новое — дитя или травинка.

Лохов с трудом перебрался через железную ограду и направился по ровной цепочке своих следов к воротам кладбища, куда из города подползала, виясь по отлогому склону, пробитая сквозь сугробы похоронная дорога. У въезда на кладбище она кончалась и, словно щупальца некой растоптанной гидры, расходилась на мелкие, занесенные снегом тропинки. По этим щупальцам скорби, протянутым из города живых в город мертвых, шли навстречу Лохову какие-то молодые люди, чьи разноцветные нейлоновые куртки неимоверно ярко светились, вспыхнув под солнцем, на фоне белейшего снега. Прошло уже немало времени с той вьюжной зимней ночи, когда родилась на море ледяная шуга и беспамятная мать Лохова еще дышала, отдавая зимним просторам свое бедное тепло, и Лохов был молод и готов совершить любое кощунство из чувства бессильной ненависти к доле человека, отдаваемого на поругание смерти, а вот теперь он стар и мудр, этот плотный и еще бодрый на вид благообразный старец с черными бровями и длинными белыми усами, на нем шуба мехом наружу — какой же год по европейскому летосчислению значится на свернутой много раз газете, что лежит в кармане его красивой шубы? Он купил эту газету в аэропорту Южно-Сахалинска — какие новости прочитал он, вернувшись из-за границы в свою страну? Парни, которые встретились Лохову на кладбищенских дорожках, казались ему загадочными, словно посланцы иных времен: что за незнакомцы с длинными до плеч волосами, словно у юношей со старинных портретов времен Гольбейна? О чем они пекутся и каким образом представляют себе выпавшую на их долю прозрачную, сверкающую на солнце капельку жизни?



Когда чувствуешь некий звон в ушах от бессонницы и гнет на душе после многих дней, проведенных на чужбине, и, чуть скосив глаза, видишь торчащий сбоку лица седой ус, то уже сомнения нет в том, что сон жизни почти досмотрен, рыжая мертвая лиса лежит у снежной могилы, и пора бы проснуться, окончательно проснуться и узнать наконец что же на самом деле являет собою любовь: неужели тоже мара, заволакивающая предутренние сладкие сновиденья?

Так думал Лохов, приближаясь к утонувшим в снегу кладбищенским воротам. И, сообщая остановившимся парням об умершей с испугу лисице, он вовсе не полагал того, что МЫ уже тихо посмеиваемся над ним, зная, что никакой лисы нет на могиле его матери, обманула его Патрикеевна, с необыкновенным искусством притворившись мертвой. Как только человек отошел от нее, она подняла голову и уже через мгновение была за оградой…

ГЛАВА 4

А задолго до этого последнего приезда на Сахалин Лохов шел по тому же зимнему берегу моря, В ПЕРВЫЙ РАЗ навестив свежую, только вчера еще появившуюся на кладбище могилу матери. Это непостижимо, когда человек проходит по одному и тому же месту, сначала высокий, черноусый и черноглазый, печальный и сумрачный от неизжитого, свежего горя, а после идет тою же дорогой и в том же направлении к городу, но отросшие усы его белы, как снега вокруг, глаза слезятся мутной влагой старческих слез. Пребывая в протяженности раздробленного на мгновения, часы и годы времени, но в единстве тела, Лохов, конечно, не мог бы раздвоиться и встретить самого себя, идущего по дороге много лет спустя, направляющегося, скажем, к аэропорту местной авиалинии, который устроился на широкой плоской сопке у противоположного к кладбищу края залива… Внушительную картину торжества человеческой энергии над морской стихией представлял бы тот знакомый нам залив, который полувеком раньше был всего лишь пустынным сахалинским лукоморьем, окаймленным кромкой белого крупного песка да украшенным — словно бы для вящей живописности — серебряного цвета тесовыми домиками. Лишь посвистывал да гудел над этой печальной заброшенностью окраины мира ветер, раскачивая провислые телеграфные провода, которые от упругой игры ветра вибрировали и гулко позванивали на белых фарфоровых роликах, этот же ветер играл бы на струнах иных времен, выводя ту же мелодию, которую разучивал последние лет сто довольно терпеливый музыкант… летел ветер над плавным выгибом края залива, который раньше заканчивался сияющей полосою песка, а в XXI веке, скажем, будет опоясан сплошной ровной несокрушимой стеной цветного бетона; а посреди залива, там, где раньше скакали лишь белогривые кони волн, их неисчислимые табуны из океанских просторов, протянется ровная, как натянутая тетива лука, стенка гигантского волнолома. Невысокий город, чудесно вписанный в округлые гряды сопок, будет сиять за портовыми зданиями, споря белизной своей со свежевыпавшим февральским снегом.

Лохову представлялось, что люди наматывают своими жизнями единый, бесконечный кокон времени, ползут по земле длинными гусеницами, хвост которых прибит вечным гвоздем на месте рождения, и лишь головы продвигаются, стремятся вперед, вытягивая на страшную длину податливое невидимое тело… Он когда-то шел по снежному берегу моря к городу, навестив первый раз могилу матери, как и сейчас идет, вминая ноги в рыхлый снег, и рядом шевелилось море, укрытое ледяным руном прибрежной шуги, — гусеница жизни еще раз проползает по тому же месту, сделав удивительные петли по всему круглому кокону земли, он вновь возвращается на этот берег, где прошла его юность и где белеет могила матери.