Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 21



Словом, я вскоре покинул столицу и вот живу сельским отшельником, колю дрова и топлю изредка большую русскую печь, но чаще готовлю на двух керосинках, таская воду из родника, выношу помойное ведро…

Итак, я приземлился.

Село Татаро-Крапивенское, где я живу теперь, мечтаю, тоскую в тиши по Отто Мейснеру, учительствую, находится на той прямой линии, которую провел я на старинной географической карте моего деда от точки, обозначенной его надписью «Stabbs», которая находится примерно на месте нынешнего тувинского города А…к, до приволжского города В., куда летом 1914 года прибыл Отто Мейснер с женою и ребенком.

Земной путь их, конечно, ничего общего не имеет с этой чертой, проведенной с помощью линейки по бумаге, но я смотрю на нее с особенным значением, представляя, что они не раз пересекали на своем извилистом пути эту воображаемую прямую от Тувы до Волги. Из трех окрестных сел, где имеются школы, — Татаро-Крапивенского, Русско-Крапивенского и Петровки — я выбрал первое, потому что именно оно ближе всего расположено к этой воображаемой ниточке, выбрал не колеблясь, хотя два других села были покрупнее, повеселее и школы там большие, а в моем Татарском всего карликовая восьмилетка на шестьдесят пять учеников.

Бревенчатая кособокая избушка с соломенной крышей, похожей на старую, обгрызенную по углам скирду, истыканную мышиными норками, была выделена мне как временное жилье, но я уже благополучно перезимовал в ней и пока что не хлопочу о новой квартире. Домик стоит на отшибе, недалеко от школы; сразу же за оградой моего некопаного и ничем не засаженного огорода начинается большое поле, дальний край которого окаймлен синей зубчатой полосой леса. Однажды в темно-багровые весенние сумерки, навалившиеся на непаханое поле, сверкнул вдали оранжевый клок огня и мгновение спустя прокатился в вечерней тишине гром выстрела. И мне представился летящий над лесом шестикрылый кучер волчьей упряжки — три пары белых лебединых крыльев его взмахивали враз, неторопливо, в руке он держал дымившееся ружье дулом книзу.

Теперь свежейший май на дворе, в первой своей половине, поле уже распахано и засеяно, темное, громадное тело его тянется влево от леса плавным изволоком и, закрывая самой высокой своей частью дальние просторы, подбирается к небу горбушкой огромного земляного каравая. Мне ходить до леса стало далеко — в обход посева по меже, но в эти дни я хожу туда после работы часто.

Перед большим лесом, населенным дубами, березами и осинами, привольно разбежался кудрявый предлесок из шатровой лещины, раскидистой черемухи, а меж ними во множестве растут дикие яблони. Они цветут в эти дни, и, учитывая, сколь быстротечны дни их ароматного девичества, я стараюсь бывать там почаще. Весеннюю безмятежную радость, которую ищу я в этих прогулках, дают мне белые, голубые и зеленые краски природы: облака, небо и пробужденная майская зелень. Но когда в это безукоризненное трезвучие весны вплывают, клубясь, пенные облака цветущих яблонь, то безмятежности и бездумной самоотрешенности моей приходит конец. С мучительным чувством недоумения взираю я на розовую яблоню. На какую еще недобранную радость, на какие запредельные высоты гармоний намекает она? И я близко подхожу к дереву, становлюсь меж его ветвей и в упор рассматриваю гроздья цветов, отдельные чашечки их, развернутые и полуразвернутые лепестки, вершины бутонов, крапленные алыми точками, — но и вблизи все остается неразрешенным. Я мучаюсь — и ради прикосновения к этой муке прихожу сюда.

Вчера я срезал три яблоневые веточки с цветами и вернулся в деревню с мыслью, что отдам цветы первой же встречной женщине и, заглянув ей в глаза, попытаюсь мгновенно и безошибочно угадать свою судьбу. Но когда я, перейдя овраг, вышел к мостику, на нем увидел учительницу младших классов Зайгидю Ибрагимовну, стоявшую с палкой в руке, ожидая, видимо, когда пригонят стадо. У нее было трое детей от законного мужа, здоровенного и рыжего, как и я, совхозного механизатора Исая; она держала корову, штук пятнадцать овец, руки у нее были черны от работы, и на большой перемене она бегала домой покормить кур и подоить козу… Однако, следуя своему решению, я вручил-таки Зайгиде Ибрагимовне две ветки цветущей яблони, она стесненно взяла их, и на ее широкое, крепкое веснушчатое лицо словно пал отсвет розовых лепестков.



Чуть позже я сидел у себя во дворе, праздно развалясь на лавочке, и смотрел, как проходит по деревенской улице вечернее стадо. Первыми трусцой спешили козы, задумчиво пригнув головы и потряхивая бородами, за ними темным потоком валили овцы, раскрыв в придурковатом своем крике пасти, показывая серые языки. Пахучая пыль поднималась над ними, сквозь золотистое ее облако ломилось, с треском притираясь к заборам, громоздкое и молчаливо пыхтящее стадо коров. Когда скотина проследовала, на дороге в пылевом тумане замелькали женщины и дети, ловившие разбежавшуюся глупую баранту. Хозяйки, стоя у раскрытых ворот, многообещающими и чуть, казалось мне, грустными голосами тоненько призывали:

— Ка-а-а-тя! Ка-а-катя-кать!..

Вот мимо калитки проследовала верхом на баране моя ученица Марьям, тоненькая, грациозная девочка. Всадница упиралась длинными худенькими ножками в землю, едва доставая до нее мысками, и всем своим существом подталкивала, понуждала молчаливого, упирающегося барана двигаться в сторону своего дома. Серьезное, тонкое лицо Марьям разгорелось, она не смотрела в мою сторону, но по ее опущенной голове и потупленному взору я понял, что она смущена моим присутствием. Тогда я встал с лавочки, вышел за калитку и поддал ногою в лохматый зад барану.

— Смелей, Марьям! — крикнул я вслед удаляющейся всаднице, конь которой заметно прибавил ходу.

Навстречу ей проскакал другой всадник на баране, некто Усман Келембетов, шестого класса ученик, моей помощи ему не требовалось, потому что мальчик он был жилистый, крепкий, а баран под ним не очень упрямый. Ухмыльнувшись мне всей своей сероглазой симпатичной мордочкой, Келембетов Усман бегом протащил за рога черного, запыленного овна, держа его меж раскоряченных ног. Я направился к своей калитке.

И тут неожиданно, проскочив у самых моих колен, со двора выбежал серый мерлушковый барашек, бросился вскачь вдоль забора, жалобно блея. Я узнал его по голубому бантику, которым был прихвачен пучок руна на его спине, словно косица на макушке у какой-нибудь деревенской девочки, — он все время путал дворы и забегал ко мне, и это его встретил магистр Отто Мейснер во время своего путешествия однажды на безрадостной осенней дороге: он лежал на плечах хозяина, прихваченный им за ножки, и с кроткой мольбою в глазах поднимал голову на тонкой шее. Я подумал, что моя жалость к этому сыну овцы не имеет, в сущности, никакой разумной основы. И тогда из невнятных глубин моей жизни всплыла одна беспредельная детская обида. Я видел когда-то кино, не помню уж какое, но в нем очень натурально показывали, как волки, напав на стадо, режут овец. Злобно оскалившись, зверь грыз покорно подставленную шею овцы. И она умирала, вяло трепеща, перебирая ножками, глаза ее постепенно тускнели. По замыслу тех, кто снимал сцену, это должно было вызвать в зрителе чувство жалости к овцам и гнев по отношению к жестокому зверю. Однако во мне, потрясенном этим зрелищем, поднялось вовсе другое. Я почти с ненавистью смотрел не на убивающего волка, а на покорно умирающую овцу. Слез не было — только огромная обида, что не нашлось хотя бы одной сердитой овцы, которая попыталась хотя бы боднуть жестокого хищника…

Поздно вечером я одиноко сидел за столом, Отто Мейснер с женою и сыном плыли на волчьей повозке-ладье сквозь облака, и далеко внизу под ними вращалась огромная планета, наворачивая на себя все новые витки времени. Мне стало тревожно за магистра философии, когда душа его раскрылась навстречу открывшемуся простору поднебесья и величием своим стала уподобляться ему: мое сердце, наоборот, сжалось в маленький холодный комок. Отто Мейснер взял мою любовь и забрал моего ягненка и теперь подводил меня к безграничному белому Ничто, в котором растворится наконец вся моя тревожная отдельность, маленький шарик моей самососредоточенности. Желание немедленной, сиюминутной гармонии все выше возносило меня к Отто Мейснеру, к его озаренному лицу, и я готов был, с тоскою глядя в убогое окошко хижины, за которым была ночь, взять и запустить в черное стекло бутылкой из-под вина, в горлышко которой была вставлена кривая ветвь яблони.