Страница 53 из 57
Очерк мутологии. Но обратимся к мутологии нашего друга. Форма авторского повествования традиционная: руководство по самообороне и времяпровождениям (?), однако не для людей, а для существ, которым автор явно симпатизирует и которых называет «муто», то есть mute, — неговорящие, немые. Человеческий язык для этих муто слишком прямолинеен и зубодробителен, он «оккупирован людьми и сильно ими истоптан»; и с людьми вообще лучше разговаривать, когда последние выведены из своей привычной машинности и бьются в истерике или вовсе потеряли разум. Своего отдельного языка у бедненьких муто нет, а наш язык для них «как оберточная бумага, на которой напечатаны клеточки и точки, от которых муто дуреют». Люди и муто друг друга никогда не поймут, люди еще и обидятся, решив, что над ними насмехаются, а обижать их негуманно и опасно.
Настоящее место муто в полутора сантиметрах за спиной у людей, имеющих тело (куклу) и отправляющих различные социальные функции (эта кукла временами может быть убрана в шкаф). Для муто же самое главное твердо усвоить, что они не люди. Люди на них наступают, а муто по мягкотелости своей им уступают, позволяют себе в людях без остатка растворяться.
Как же это происходит? Очень просто. Сидит, например, муто у себя дома в сырую слякотную погоду и пьет чай; и нет у него в голове ни одной мысли, кроме той, что ему хорошо и спокойно, а за окном красные листья под проливным дождем и всякая другая благодать. И внутри такая же благодать, рай и благорастворение воздухов! И вдруг — звонок, возвещающий о приходе человека-гостя! Хорошо, если муто умеет легко включать-выключать свою куклу, а то ведь и инфаркт можно схлопотать, особенно если принимать эту куклу за себя самого. Вообще некоторые ситуации чреваты для муто склейкой с обстоятельствами и саморастворением в человеческом мире. Потому-то речь идет о самообороне, т. е. об обороне себя от не-себя (человека).
Человек, по мнению муто, о многих вещах не имеет понятия. Например, он и не подозревает, что его голова — диспетчерский пульт с многочисленными лампочками — ничего не решает, а за ней чуть подальше находится другая невидимая голова, в которой на самом деле принимаются все серьезные решения. А вот муто ничего не стоит взять бумажку, написать на ней нужное слово и, скомкав, зашвырнуть в эту потаенную голову, в результате чего через минуту включится нужная лампочка.
Далее, люди не знают, что ходят внутри надутого матерчатого шара, перебирая его оболочку ногами, и перед их глазами все время мотаются стенки этого шара, а муто это знают, и им ничего не стоит мысленным усилием выходить наружу или возвращаться в этот шар.
Далее, человек постоянно исчезает и становится кем-то еще без всякой памяти о себе прежнем: шофером, садовником, мальчиком, девочкой, старухой, любовником, покупателем; а муто, напротив, никогда не исчезает, оно продолжается, оно «любую свою бредятину помнит», а если забыло, стоит только ему произнести простейшее заклинание вроде ме-е-е-е или му-у-у-у, и оно из любого положения снова возвращается к себе.
Для этого муто наш автор создает необычный регулятор поведения, или кодекс чести, согласно которому муто должен: а) знать все о встречном, едва на него взглянув, б) утром знать, что произойдет вечером, в) уметь вставлять себя в любое состояние, г) никогда не обижать зверушек. Иными словами, муто не должен выказывать своего над людьми превосходства, «хотя, конечно, как не понять грустную печаль муто», глядящего на «группы хлопающих ушей», то есть на человеков. Муто грустят, а люди несчастливы. «Даже полное отсутствие умственных способностей не гарантирует им счастья». Муто может им сочувствовать, но не должно учить их жить (как уже отмечалось, это негуманно и опасно).
Ограниченный с одной стороны человеком, а с другой стороны — «духовной бездной», муто призвано укрепляться в своей мутовости, чаще пускать в ход заклинания вроде ме-е-е-е и му-у-у-у и не терять ощущения мировой гармонии. Таково в общих чертах учение моего приятеля о м-м-муто.
Первая встреча с автором, или Голливуд на Литейном. Теперь разговор пойдет об авторе всех этих занимательных наблюдений, точнее, об обстоятельствах нашей первой встречи. Не помню, когда мы с ним познакомились. Для меня первая встреча обозначилась 92-м или 93-м годом и случилась в одной подпольной питерской галерее. Представьте себе, вы спускаетесь с Литейного в подземелье и входите — нагнувшись, чтобы не расшибить голову, — в сводчатый подвальный отсек. Там при самом ярком освещении ощущение полутьмы. Там можно наступить на мышь или попасть в лужу. Там можно войти в толстую сырую кирпичную стену и пройти ее насквозь, даже не заметив этого. Однако нет, перед вами оказывается прилавок, где разложены всякие произведения ремесел: альбомы, кулоны, шкатулки, колечки — все, что нужно туристам, буде они сюда невзначай заглянут. За прилавком незаметная девочка перебирает товар или читает книжку, все чин чином. Комната слева заставлена холстами в скороспелых рамах и гигантскими рулонами и обвешана всевозможным иным худматериалом. Справа от прилавка тоннель, который можно преодолеть, сложившись вдвое или на корточках, чтобы не сбить себе голову нависающим сводом. И опять темно в глазах буквально и фигурально. Выбравшись из тоннеля, посетитель, отважившийся так далеко зайти, попадает, наконец, в самую галерею. Теперь он может идти вперед по анфиладе комнат с нависающими потолками. На стенах висит что-то невнятное и тусклое, из-за чего не обязательно останавливаться — это искусство для муто, — но и идти вперед особенно незачем: там впереди стена.
Сюда осенью 92-го года я привез графику запозднившегося русского авангардиста Виктора Молла, которого за год до того посетил на его последней земной стоянке экзотическом кладбище под Лос-Анджелесом. Пластинка с его именем лежала на земле, как и другие вкопанные в землю пластинки, а кладбище было зеленым лугом без памятников и монументов с редкими прекрасными деревьями. Когда-то в Витебске он учился у Шагала и Малевича, а потом через Сибирь и Шанхай попал в Лос-Анджелес. Голливуд, слепящий свет вечновесеннего солнца и отвесный сползающий к океану склон городской мусорки — это и стало его судьбой. Он был удачлив и разбогател, потому что стремился к удаче и богатству. Он женился в Шанхае на заботливой русской девушке, отец которой делал на своем заводе в Китае любимые русскими эмигрантами овощные консервы. Виктор несколько лет питался этими консервами, не зная, что в них запечатана его судьба. Когда двадцатилетним парнем он оказался в Лос-Анджелесе и пришел в дизайнерскую фирму устраиваться на работу, ему предложили нарисовать мужскую рубашку. «Да это же настоящий русский авангард!» — воскликнул его будущий босс, когда тот протянул ему листок с эскизом. С этого дня каждое утро Виктор принимал душ, наскоро съедал обязательные для янки эгс-энд-бекон и уезжал на работу. Вечерами у себя дома он делал скетчи и писал портреты. Все же художник был не до конца проглочен удачливым дизайнером. Так он прожил много лет, прикупая дома и островные лоты, а потом на этих островах находили редкие руды, и он опять богател. Он был счастлив, а если и тосковал, то лишь по несбывшейся жизни вольного художника да еще по небесной родине художников и посвященных. Вдовствующей миссис М. было около 96-ти, когда она упросила меня помочь её Виктору выйти из забвения — к тому времени он был уже несколько лет обитателем лугового кладбища, — и я привез из Калифорнии в Питер любительскую графику профессионала, зарабатывавшего деньги на дизайне модной одежды и создававшего разностильные ностальгические шедевры в свободное от работы время.
И вот Питер, Литейный, мелкий безнадежный дождь и богемная галерея, которая в день открытия выставки вдруг наполнилась ершистым питерским народом. Угощал обитатель лосанжелевского кладбища, и веселилась душа его, глядя на всю эту богемную публику и на то, как резво поглощались коньяки и бутерброды. Радовался и я, глядя на Виктора Молла, эдаким незаметным муто устроившегося за одним из столиков между Драгомощенкой и Лапицким. Те не замечали его, занятые тем, чтобы не замечать друг друга. Других гостей, кроме посолидневшего Кривулина, я видел впервые. От московских и нью-йоркских тусовок это сборище отличалось привкусом какой-то сиротской исключительности и гордыни. Вот тут-то я и почувствовал волну отталкивания из угла. Отталкивание шло от молодого человека с белесым лицом и живыми глазами. Ясно было, что у него свое представление обо всем на свете, в частности, о муто.