Страница 3 из 34
Веселье разлилось по свадьбе. У новобрачных наконец‑то были счастливые лица, ими завладел танец. Дух вина не обошел никого.
– Нельзя подавать лучшее вино после обычного! – говорили хозяевам.
Подтверждаю: говорили не в упрек. К тому же это вопрос очень спорный. По-моему, наоборот. Лучше начинать с простого вина, чтобы в сердце сперва поселилась радость. Вот когда человек радостен, как должно, тогда он способен воспринять отборное вино, оказать ему заслуженное, наивысшее внимание.
Это мое любимое чудо. Выбор невелик – это единственное чудо, какое мне понравилось. Я обнаружил оболочку и пришел в восхищение. Когда впервые делаешь что‑то настолько превыше самого себя, тут же забываешь безмерное усилие, помнится только потрясающий результат.
К тому же речь шла о вине, это был праздник, пир. Потом все испортилось, речь пошла о страдании, болезни, смерти или ловле бедных рыбешек, которых я бы охотно оставил в живых и на воле. А главное, пользоваться силой оболочки, зная, что к чему, оказалось в тысячу раз тяжелее, чем открыть ее по наитию.
Хуже всего – ожидания людей. В Кане никто, кроме матери, ничего от меня не требовал. А после, куда бы я ни направился, все уже было готово, на пути меня уже поджидал лежачий больной или прокаженный. Теперь совершить чудо значило не оказать милость, а исполнить долг.
Сколько раз я читал в глазах тех, что протягивали мне культю или умирающего, не мольбу, а угрозу! Решись они выразить свою мысль, она бы звучала так: “Ты всеми этими глупостями прославился, так изволь подтверждать, не то хуже будет!” Бывало, я не мог совершить требуемое чудо, мне не хватало сил исчезнуть, чтобы высвободить мощь оболочки, – какая обрушивалась на меня ненависть!
Позже я все обдумал и не одобрил это чудотворство. Оно извратило то, ради чего я пришел, любовь перестала быть бескорыстной, превратилась в услугу. Не говоря уж о том, что открылось мне утром на суде: никто из тех, для кого я творил чудеса, не испытывает ко мне ни малейшей благодарности, они горько попрекают меня чудесами – все, даже новобрачные из Каны.
Не хочу вспоминать об этом. Хочу помнить только веселье в Кане, наше невинное счастье, когда мы пили вино, взявшееся ниоткуда, этот чистый первый хмель. Он чего‑то стоит только в компании. В тот вечер в Кане мы захмелели все, лучше некуда. Да, мать была навеселе, и ей это шло. После смерти Иосифа я редко видел ее счастливой. Мать плясала, я плясал с ней, с моей матушкой, я ее так люблю. Мой хмель говорил ей, что я ее люблю, и я чувствовал ее невысказанный ответ – сынок, я знаю, что с тобой связано что‑то особенное, подозреваю, что однажды это станет проблемой, но сейчас я просто горжусь тобой и счастлива, что пью доброе вино, которое ты нам сотворил своим волшебством.
В тот вечер я был пьян, и это был святой хмель. До воплощения я ничего не весил. Парадокс, но чтобы познать легкость, надо иметь вес. Винные пары освобождают от тяжести – кажется, что сейчас взлетишь. Дух не летает, он беспрепятственно перемещается, это совсем другое. У птиц есть тело, их взлет сродни победе. Не устану повторять: лучшее, что может быть, – это иметь тело.
Боюсь, завтра, когда тело мое будут истязать, я стану думать иначе. Но стоит ли из‑за этого отвергать открытия, которые оно мне принесло? Через тело я познал величайшие радости жизни. Надо ли уточнять, что ни душа моя, ни ум не остались в стороне?
Чудеса мои тоже получались через тело. То, что я называю оболочкой, физической природы. Чтобы до нее добраться, нужно на какое‑то время устранить дух. Я никогда не был другим человеком, только самим собой, но твердо убежден, что этой силой наделен каждый. Прибегают к ней крайне редко по единственной причине: ею страшно трудно пользоваться. Требуется мужество и сила, чтобы отключиться от духа, и это не метафора. Кому‑то это удавалось до меня, кому‑то удастся после меня.
О времени мне известно то же, что о собственной судьбе: я знаю Τι, но не знаю Πώς. Имена относятся к Πώς, а потому мне неведомо имя будущего писателя, который скажет: “Самое глубокое в человеке – это кожа”[3]. Он будет в шаге от откровения, но в любом случае даже те, кто станет его славить, не поймут, насколько конкретны эти слова.
Это не собственно кожа, это прямо под ней. Там обитает всесилие.
* * *
Сегодня ночью чуда не будет. Уклониться от того, что ждет меня завтра, – об этом не может быть и речи. Но как же хочется.
Один только раз я использовал силу оболочки во вред. Я был голоден, а плоды смоковницы не созрели. Я так жаждал впиться зубами в нагретую солнцем смокву, сочную, сладкую, что проклял дерево, обрек его на бесплодие. Сослался на притчу, не самую убедительную.
Как я мог совершить такую несправедливость? Сезон смоквы еще не настал. Это мое единственное губительное чудо. Воистину в тот день я был заурядным. Не удовлетворив чревоугодия, позволил желанию превратиться в гнев. Но ведь чревоугодие – такая прекрасная вещь. Стоило лишь подождать, сказать себе, что через месяц-другой я смогу его утолить.
У меня есть недостатки. Во мне живет гнев, только и ждет случая вырваться наружу. Был же эпизод с торговцами в Храме – но там хоть дело мое было верное. От такого до слов “не мир пришел Я принести, но меч” отнюдь не один шаг.
Оказывается, накануне смерти я не стыжусь ничего, кроме смоковницы. Тут я и правда взъелся на невинного. Нет, я не стану киснуть в бесплодных сожалениях, просто меня злит, что нельзя сходить к этому дереву, собраться с мыслями, обнять его, попросить прощения. Пусть бы оно меня простило, проклятию тут же пришел бы конец, оно бы снова могло плодоносить, гордиться сладостной тяжестью плодов на ветвях.
Мне вспоминается сад, по которому мы шли с учениками. Яблони сгибались под грузом плодов, мы объелись этими яблоками, лучших мы в жизни не ели, хрусткими, душистыми, сочными. Остановились, только когда в нас уже не влезало, когда живот готов был лопнуть, и мы повалились на землю, смеясь над своим обжорством.
– Сколько яблок, которые мы не сможем съесть, которые никто не съест! – сказал Иоанн. – Как жалко!
– Кому жалко? – спросил я.
– Деревьям.
– Думаешь? Яблони счастливы нести плоды свои, даже если никто их не съест.
– Откуда ты знаешь?
– Стань яблоней.
Иоанн помолчал немного, потом сказал:
– Ты прав.
– Жалко – это нам, при мысли, что не можем съесть все.
Общий хохот.
С яблоней я был куда лучшим человеком, чем со смоковницей. Почему? Потому что утолил свое чревоугодие. Получив удовольствие, мы становимся лучше, все очень просто.
Сейчас, когда я один в камере, я чувствую себя той проклятой мною смоковницей. Это печально, и я поступаю как все – пытаюсь думать о другом. У этого способа одна проблема: он не слишком хорошо работает. Яблоня, смоковница; я задался вопросом, на каком дереве повесился Иуда. Мне сказали, что ветка сломалась. Наверное, дерево непрочное, ведь Иуда весил немного.
Я всегда знал, что Иуда предаст меня. Не знал, в соответствии с природой моего предвидения, как он возьмется за дело.
Наша с ним встреча особенно запала мне в душу. Я был в каком‑то глухом захолустье и никого там не понимал. Я говорил и чувствовал, как растет их враждебность – такая, что сам видел себя со стороны и разделял их оторопь перед этим клоуном, явившимся проповедовать любовь.
В толпе был тощий, мрачный мальчик, из него так и сочилась досада. Он обратился ко мне с такими словами:
– Вот ты говоришь, что надо возлюбить ближнего своего, а разве ты меня любишь?
– Конечно.
– Какая нелепость! Меня никто не любит. С чего бы тебе любить меня?
– Чтобы любить тебя, не нужны причины.
– Ну-ну. Полная ерунда.
Люди захохотали, соглашаясь. Его это, похоже, тронуло: он явно впервые заслужил одобрение в своей деревушке.