Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 27

Страшно было уходить от него, оставлять одного. И, словно чувствуя за собой вину, стоя за деревом, Никифоров еще дал короткую очередь наугад, а потом, пригнувшись, побежал через поляну, и уже у самого леса что-то раскаленное толкнуло его в спину, да так сильно, что он на миг выпрямился, готовый упасть навзничь, нелепо взмахивая руками, чтобы удержаться на ногах, и упал вперед, сунулся лицом в снег. Он тут же попробовал опереться рукой о землю, но рука вдруг сделалась удивительно легкой, невесомой, стала словно бы удаляться от него, возноситься куда-то вверх, и он сам тоже как будто взмывал над землей, чуть ли не под небеса, только нога с неловко завернутой лыжей мешала ему лететь как нужно, все царапала о что-то. А потом голова как-то враз закружилась, в груди что-то с треском рвалось, все там ослабло, и он куда-то на время провалился и совсем смутно помнил, как его подняли и поволокли под руки с обеих сторон, тяжело пыхтя…

«Как в колодец провалился», — вспомнил он.

Нет уж, дудки, нельзя так раскисать, нюнить, прав Володька. Надо собраться в комок — и держаться.

Зажмурившись, Никифоров слышал, как взрезается под лыжами снег, ощущал постоянно скользящее, как на волнах, движение, и почему-то ему казалось, что несут сейчас его, подкованного бутсой, на носилках с футбольного поля. Сколько раз так было: окружат носилки мальчишки-поклонники, заглядывают в лицо, подбадривают, восторженные и опечаленные, а ему радостно оттого, что его сопровождают, и совсем не больно покалеченную ногу. Слышатся удары по мячу — там, на поле, где продолжается игра, свист и крики болельщиков.

И тут он почувствовал, что движение приостановилось. Открыл глаза и снова увидел ослепительно-красный свет. Чижов и Володька у изголовья стоят, куда-то вдаль смотрят. Молчат — подозрительно так.

— Что там?

— Немцы…

Кажется, это Чижов сказал. А Володька молчит, молчит его закадычный друг Володька.

Наклонился Володька — лицо красное, потное, а губы сухие, обветренные, потрескались посередке, кожа на скулах обтянута. Смотрит, моргает. И понял по его усталым, мрачноватым глазам, что это уж конец, во всяком случае для него, Пашки, конец, и сказал:

— Слушай… уходите… без меня. Бросьте и… быстрее!

— Уже поздно. И сзади фрицы.

Тогда, натужась, опираясь локтями о лыжи, чуть приподнялся он и увидел вдали на белых, отливающих розоватым снегах темно-фиолетовые точки — изогнутой цепочкой. Далеко они еще были, казалось, застыли на месте, не двигаются. Но теперь знал Никифоров: это не точки, а фашисты, и идут они сюда — к ним. И впереди, значит, тоже. Повернуться же и посмотреть туда было ему, однако, несподручно — голова закружилась, в глаза стало наплывать красным. Сметанин прижимал левой рукой планшетку к боку, как бы боясь, что она упадет и достанется немцам. «Если бы я был один, то что-нибудь бы придумал, — мелькало у него в голове. — А вот еще Пашка…»

Сквозь наплывавший кроваво-прозрачными клубами туман еще некоторое время улавливал Никифоров голоса, глухие, едва различимые. Говорил Чижов:

— Вон, видишь, верба! Там хутор был… хорошее укрытие. Попробуем отбиться, скоро темнеть начнет…

Никифоров попытался, удержать в себе способность воспринимать окружающее, однако сердце в груди уже обмирало торопливо, потом повернулось как-то неловко, и все вокруг разом пропало: солнце, снега, голоса. И долго-долго, казалось, не было его здесь. А когда сознание чуточку прояснилось, услышал все тот же хрусткий скрип под собой, трудное скольжение по снегу почувствовал; опять куда-то волокли его на лыжах. И донеслись издалека хлопки, словно по воде ладошками. Догадался — стреляют. Вдогонку. Но поднять голову и посмотреть, что там происходит, сил не было.

Мимо, рядом, нависая над головой, ускользая и вновь появляясь, колыхались мохнато-серые ветви кустов; с них осыпалась холодно-пепельная пороша, сразу хлопьями и прямо на него; снег приятно таял на лице.

«И зачем мне это, зачем?» — с болью шевельнулось недоумение, возмущение даже, но тут же погасло, сникло, уступая место новому чувству, которое исподволь копилось в нем и теперь неудержимо заполняло его и почти вдруг слилось с непрерывным, все ускоряющимся куда-то движением, всегда привычным для него, а теперь почему-то особенно желанным; умирать ему не хотелось.





А потом понял — на горку взбираются.

Холм невысокий, и все же, пока его втаскивали туда, Никифоров смог разглядеть у подножия низкорослый, иссера-сизоватый кустарник, дальше открытое, залитое солнечными искорками пространство; удалось различить там темноватые фигурки, несколько цепочек, которые вроде сближались, вытягиваясь краями в сторону холма, откуда он смотрел сейчас.

Остановились на самой вершине, у колодезного сруба. Рядом темнели стволы двух старых ветел; их толстые корявые сучья, все в снегу, свободно распростерлись над Никифоровым, сиренево-дымчатым облаком уходили вверх, в беспредельно-голубоватое небо.

— Позиция неплохая, внизу болото, — услышал он голос Чижова. — Займем круговую оборону, боеприпасов хватит. Если продержимся до темноты, можно и ускользнуть ночью.

— Ладно, там посмотрим, надо еще дожить до ночи, — сказал Володька и стал снимать лыжи.

Никифоров как-то обреченно прислушивался к голосам, чувствуя себя лишним, ненужным и думая: «А кто же из них остался за командира?» Хотелось, чтобы поскорее уж все кончилось для него, боль бы прекратилась, хоть ненадолго оставила. И все же что-то еще цеплялось в нем за жизнь, сопротивлялось, надеялось.

Его подхватили на руки, понесли.

Потом он лежал в неглубоком колодце, забитом почти до самого верха камнями и снегом. Перед глазами темно-серые, полусгнившие венцы сруба. Тесно. Глухо. И, глядя вверх, в почему-то быстро, не по времени меркнущее небо, которое все густело, наливаясь фиолетовым цветом, липкой вязкой темью, Никифоров вдруг понял, что ему уже не выбраться из этого старого колодца. Это было так ясно, что на минуту стало жаль себя, такого молодого, совсем еще не успевшего пожить. Но тут же он ощутил досаду на самого себя.

Ладно, довольно! Обидно, что парни вот пропадут, столько времени ухлопали на него. И чего это Володька разводит всякие антимонии, цацкается с ним? Какая тут может быть жалость? В таких делах жалости не должно быть. Нужно выбирать что-то одно, самое важное. И всегда-то, черт возьми, нужно выбирать. Всю жизнь выбирать. И не то, что лучше и дороже для тебя, а что нужнее, важнее для всех. Вроде бы и ясно, но не всегда это ясное просто сделать. Вот как получается.

Ему хотелось вслух поделиться этими мыслями, но чувствовал, что вряд ли сможет толково объяснить — длинно и путано выйдет. Да и не до этого теперь ребятам. Прилегли за срубом, поглядывают, чтобы с обратной стороны не обошли, набивают патронами запасные диски. Приподымается на колено Володька, кричит что-то, ругается, а Чижов тянет его к себе. Надо бы помочь им. Встать! Представил, как возьмет автомат, станет наводить его, тщательно целясь, чтобы не тратить попусту патроны, замрет на миг — весь внимание, а палец уже на спуске, секунда — и застрочит.

И тут он услышал выстрелы — прямо над собой. Стук сильно отдавался в голове, будто гвозди в нее вколачивали, будто в него попадали сейчас все выпущенные немцами пули — в голову, в грудь, в спину, туда, где намотаны толстым слоем самодельные бинты, где все сочится, течет из тех дырок, что понаделаны в нем пулями.

Стреляли близко, рядом. Какой-то сплошной грохот, барабанная дробь…

И опять наплыло на него такое знакомое чувство движения, испытанное совсем недавно на тряском бегу по снежной целине; нахлынуло властно, неистово, и захотелось продолжить это движение, попытаться удержать его в себе до конца.

Поднял руку — какая тяжелая. Но нужно, хотя бы ненадолго. Упираясь в камни, сел, привалился спиной к стенке. Вот и край сруба. Но подтянуться не смог — упала рука.

Рядом стрелял из автомата Володька. И хрустели, звонко рассыпаясь по камням, гильзы, желтой струйкой стекавшие на дно колодца, к ногам скрюченного Никифорова. Рассердился, толкнул под колено Володьку — тот пригнулся.