Страница 68 из 74
Когда корреспондент вышел, президент заметил оставленный им на краю стола блокнотный листок. На листке печатными буквами было написано одно слово: «Пиночет». Президент скрутил бумажку, поджег ее и бросил в медную пепельницу, подаренную ему шахтерами Антофагасты. «По-видимому, провокация… — подумал Альенде, следя, как догорают эти буквы — черные на золотом. — Левые тоже меня провоцируют, чтобы я начал аресты среди генералов. Хотят поссорить меня с армией, поднять ее против народного правительства… Нельзя на это поддаваться».
Президент вспомнил, как генерал Пиночет, дружески взяв его под локоть после вчерашнего заседания, доверительно сказал: «Вам нужно отдохнуть. Вы почти не спите. За спиной армии вы можете спать спокойно». Альенде ощутил какую-то холодную стальнинку в кончиках пальцев Пиночета, и ему стало не по себе. «Я становлюсь мнительным, — нахмурился президент. — Такая посредственность, как Пиночет, и вдруг — заговорщик? Он слишком туп и труслив для этого… Нервы, проклятые нервы… Вчера, когда сотрудник министерства внутренних дел положил на мой стол информацию о распространении слухов про мою психическую неполноценность, мне показалось, что он насмешливо изучает мою реакцию на это. Я поднял глаза, а на его лице была лишь службистская учтивость. Кто знает, какое у него было лицо в тот момент, когда мои глаза были опущены? Опять мнительность… Надо взять себя в руки. Но как взять в руки ситуацию? Она по-рыбьи виляет хвостом, ускользает, растворяется. Почему вернулся Неруда из Парижа, который он так любит? Когда я спросил его, что случилось, он ответил: «Я — антикрыса». Я тогда не сразу сообразил — была обычная банкетная толкотня… Теперь понимаю. Это же просто… Крысы бегут с тонущего корабля, а Пабло вернулся на корабль. Ио разве корабль тонет? Он трещит, у него много пробоин, но он идет. Он доплывет до порта. Если я не доплыву — неважно… А хотелось бы пройтись по тому порту, к которому я плыл всю жизнь… Шутка Неруды была предупреждением. Поэты, может быть, не разум, но инстинкт нации… ее интуиция. Рауль Рамон Хименес когда-то сказал, что Пабло Неруда — лучший плохой поэт. Его раздражало многословие Пабло. Но когда Хименес побывал в Латинской Америке, он изменил мнение о Неруде и написал другое: «Неруда как будто хочет заполнить гигантские обессловленные просторы Латинской Америки и объединить их своими стихами». Вот это точно… Двадцать стран, говорящие на одном и том же языке, когда-нибудь объединятся. Но как найти общий духовный язык для стольких разных народов, если в такой маленькой стране, как Чили, мы не можем его найти для одного народа? Меня подталкивают на аресты. Но когда начинаются аресты, они превращаются в снежный ком, а он — в лавину, сметающую и виновных и невиновных. Жестокость, даже вынужденная, превращает справедливость в несправедливость. Но если справедливость слишком мягкотела, жестокость ее подминает, раздавливает. Мягкотелая справедливость невольно становится причиной стольких же жертв, отданных ею без борьбы на расправу, и разве тогда она — справедливость? Как найти ту единственную грань, когда справедливость будет не настолько жестока, чтобы стать своей противоположностью и чтобы она одновременно не была неспособной защитить сама себя?»
Так спрашивал себя президент Альенде и не находил ответа, а толпа женщин, колотя по днищам пустых кастрюль, скандировала под окнами «Ла Монеды»:
— Algo comer! Algo comer!
Была середина августа 1973 года.
Одиннадцатое сентября, когда Пиночет отдаст приказ о бомбардировке президентского дворца, было уже недалеко…
23
В истории есть события, которые через газеты, радио, телевидение немедленно заявляют сами о себе, что они — история. Но все, что происходит с каждым обреченным на незнаменитость человеком, это тоже история. Миллионы телезрителей, наблюдая за взрывами бомб, угонами самолетов, политическими конгрессами, конкурсами красавиц, футбольными матчами, наивно думают, что перед их глазами — главное событие в жизни человечества. Но если какой-нибудь телезритель, почувствовав неожиданную боль в сердце, сползет с кресла и поймет, что умирает, то именно это покажется ему главным событием, а вовсе не то, что мелькнет перед ним на голубом экране.
Для Кеши и Сережи, карабкающихся по таежным скалам в гудящих тучах мошки, вопрос жизни или смерти их товарищей был сейчас главным событием человечества, и кто бы мог их в этом обвинить? Мошка, забивающаяся в ноздри и уши, была для них реальностью, а самолет, летящий высоко над тайгой, где в руках пассажиров шуршали газеты со всеми якобы главными событиями мира, был только голубым недостижимым видением.
Кеша и Сережа, обламывая ногти о зазубрины скал, вылезли на вершину горы и обессиленно упали ничком. Когда они посмотрели вниз, то увидели Вороний перекат. Он был похож на водяное кладбище, а его мрачные валуны высились, как надгробья. Вокруг валунов были белые кольца пены, сверху казавшиеся застывшими. Сквозь ветер, свистевший на вершине, шума реки не было слышно, и было даже трудно понять, движется она или не движется. Берег был пуст или казался пустым.
— Смотри, там чо-то чернеет, — Кеша толкнул Сережу локтем. — Вон там, у самой воды…
— Это, наверное, коряга, — вздохнул Сережа.
Но, поднятые этой крошечной надеждой, они начали спускаться, обдирая руки о редкий кустарник. Вскоре белые кольца вокруг валунов стали живыми, река задвигалась, послышался ее все нарастающий шум, но черное пятно все еще оставалось загадочным.
— Человек… — напрягая зрение, сказал Сережа.
— Нет, двое… — сказал Кеша.
Наконец их ноги коснулись прибрежного песка и, увязая в нем, сами понесли их к черному пятну.
На песке лежали насквозь мокрые Вяземская и Коломейцев, тесно прижавшиеся друг к другу. Отменяя мысль о том, что они погибли, у их босых ног стояли снятые сапоги, а на гальке были разостланы портянки. Мертвые портянок не сушат. Вяземская и Коломейцев спали. Они спали крепко, и разбудить их было нелегко. Проснувшись, Вяземская сразу отдернула свою руку, обнявшую во сне Коломейцева. Коломейцев с трудом поднялся на локти, встряхивая головой, силясь прийти в себя. Наконец размытые контуры перед ним стали Кешей и Сережей, и слабое подобие радости появилось в его глазах, но снова сменилось чем-то сходным с неузнаванием.
— А где Иван Иваныч? Где Бурштейн? — тряс его за плечи Кеша.
Коломейцев, еле подняв тяжелую непослушную руку, показал на кусты прибрежного боярышника. Кеша и Сережа бросились туда.
На кустах была развешана одежда. Голый Бурштейн, приплясывая, хлестал себя ветвями, пытаясь защититься от мошки. Первое, что он спросил, было:
— Спички есть?
Кеша вытащил из-за пазухи спичечный коробок в оболочке воздушного шарика, перевязанный ниткой, и через мгновение спасительно пополз дымок, отгоняя мошку. А рядом на трухлявом бревне, весь облепленный мошкой, но не замечая ее, сидел другой голый человек, раскрыв в руках черную клеенчатую тетрадь и пытаясь расцепить ее слипшиеся страницы, — это был Иван Иванович Заграничный. Он поднял на Кешу и Сережу блуждающие глаза и снова опустил их к тетрадке, роясь взглядом в безнадежно расплывшихся буквах.
— Погибли, однако, — пробормотал он.
— Кто погиб? — вырвалось у Сережи, подумавшего, что Иван Иванович сошел с ума. — Мы же здесь, все живы…
— Мысли мои погибли, — гулко сказал Иван Иванович. — Мысли о жизни… Все вода съела. А я послать эту тетрадку хотел…
— Куда? — пораженно спросил Сережа, которому и в голову прийти не могло, что Иван Иванович Заграничный записывает мысли.
— Туда… — неопределенно мотнул Иван Иванович головой куда-то вверх. — Может, пригодились бы…
— Разрешите посмотреть! — попросил Сережа.
Иван Иванович неохотно протянул ему тетрадку:
— Bсe равно ничо не поймешь.
Тетрадка была тяжелая от воды, записи действительно почти смыло. Можно было разобрать только обрывки фраз и слов. На первой страничке под клеенчатой обложкой заглавие, написанное крупными печатными буквами, сохранилось хорошо: