Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 83

— У меня убили сына, единственного. Семь месяцев тому назад.

Вера вздрогнула и едва не выронила корзиночку. Но женщина смотрела в окно и совсем не заметила ее судорожного движения.

— Для мамы Ванюша тоже был сыном, единственным внуком. И вообще всем на свете. Она его выходила, а я училась, потом работала. Муж у меня умер. И у меня и у мамы было всей семьи один мой Ванюша. И вот я ничего ей не сказала. Я бы ее убила. Все это осталось во мне. Я упросила маму не провожать меня: боялась именно за эти последние минуты. И правда: я не могу больше…

Женщина взглянула на Веру, — лицо у нее было усталое, измученное, с полуоткрытым ртом.

— Я больше не могу.

— Говорите, — поспешно сказала Вера. Она положила рядом с собой, на лавку, пустую корзиночку и ветку клена. — Говорите же.

Женщина отвернула манжету гимнастерки и взглянула на часы.

— Полтора часа до Москвы. Но мне надо сказать, непременно. Я бы все равно и не вам, я бы все равно сказала. Я хотела в лес пойти, там говорить, дереву, что ли. Так что вы можете не слушать.

Она произнесла все это ровным голосом, почти не глядя на Веру и словно обращаясь к себе самой. Вера хотела сказать ей: «Я такая же, как и ты, я лучше всех пойму тебя», — но она хорошо знала, что ей следует слушать молча.

XVII

— В первый раз я о Ване услышала прошлой зимой… — сказала женщина, глядя в окно на сумеречно темневший, реденький и чахлый подмосковный лесок. — Вьюги тогда сильные были и сильные бои под Гжатском. Не помню, какой это месяц шел. Я тогда письмо получила от партизана Иванова, который в одном отряде с Ваней был. В тот момент, когда мне письмо принесли, я сидела в блиндаже около тяжело раненного командира (я ведь врач военный). Полевой госпиталь наш эвакуировали в тыл, а этого командира нельзя было трогать, и я с ним осталась. На улице ночь была. Немец вел сильный обстрел. У нас гасла коптилка. Приходилось все время зажигать ее.

Тут как раз почту принесли. Я сразу увидела это письмо. Не утерпела, порвала конверт и читаю:

«Из Вашего письма я узнал, что Вы пишете своему родному сыну Ване и поздравляете его с Новым годом, но поздравление принял я, Иванов Петр Сергеевич, и Ваше поздравление принял как от родной матери, хотя у меня ее нет…»

Тут, помню, коптилка погасла, пролетел снаряд, крупный, потому что сильно тряхнуло блиндаж. Я спички нашариваю и никак не могу зажечь. Догадалась уж, в чем дело. Только еще не верю себе. И раненому нельзя виду показывать: ему и без того тяжело.

Зажгла коптилку, дальше читаю:

«В октябре месяце отряд под командованием Вашего сына Ивана вышел на операцию. Не доезжая до места назначения, отряд наткнулся на колонну немцев. Завязался ожесточенный бой. В этом бою немцев уничтожили более ста…»

Тут опять коптилка погасла, а я снаряда даже не расслышала. Зажигаю опять, руки ходуном ходят. Стараюсь оставить надежду себе: «Ранен в этом бою и сам не мог ответить». А сердце чует: нет его, Вани.

Читаю дальше:

«…уничтожили более ста фрицев, а в самом конце боя Иван был ранен в голову. Бойцы на руках доставили его в расположение лагеря. Героическое сердце Вашего сына билось в груди несколько дней, после чего он скончался, и отряд похоронил его со всеми воинскими почестями. Это была тяжелая утрата для нас, и весь отряд поклялся отомстить за своего комиссара…»

Прочитала — и сразу вся какая-то пустая сделалась, и холодным ветром на меня дует, дует. Раненый командир мой задремал, а я накинула шинель, сижу, не могу подняться.



Тут вошла ко мне машинистка Зиночка, взглянула на меня, пробежала письмо глазами, потом положила обе руки мне на плечи, помолчала и вышла. На фронте у нас как-то не принято говорить о личных потерях. И никто не утешает, у нас все больше молчат.

Дали мне посидеть с полчаса, потом прислали сестру — дежурить около раненого, а мне приказали явиться на командный пункт.

Пришла, откозыряла. Командир пристально посмотрел на меня, — вижу, знает все. Дает он мне срочное поручение: добраться до разведроты и там в одном из блиндажей разыскать раненого разведчика. Ранен, говорит, ножом, надо попытаться спасти. Неторопливо так изложил задание, велел повторить маршрут. А на прощанье вдруг сказал: «Надеюсь на тебя, Мария…» Мы с ним около года в одной части на передовой были, и он два раза у меня отлеживался в санбате. Вижу, жалко ему не только разведчика, но и меня тоже.

Подумала, помню:

«И когда только кончится эта война, чтобы снова могли мы не стесняться самих себя, не прятать своего горя, чтобы плакать и смеяться могли, как самые обыкновенные люди?»

Тут же, на рассвете, собралась в путь; мне надо было пробраться пешком через лесок, а рассвет ветреный был и серый. В небе ракеты поднимаются, и прожекторы голубым светом освещают сугробы. Я как будто в последний путь вышла.

«Мария, — сказала я себе, — у тебя ничего в этой жизни не осталось, стара ты и пуста…»

Тут как раз усилился обстрел. Я шла, не хоронилась, во весь рост, потом побежала. Я в тот момент хотела, чтоб меня убили. Бежала под пули, останавливалась, подставляла всю себя: «На, на, убей!» И ни одна пуля не нашла меня, ни один осколок! Только рядом ложились да подвизгивали и в снег зарывались…

Женщина замолчала. Вера, уже не стесняясь, во все глаза смотрела на безвестную сестру свою по несчастью, стараясь хорошенько запомнить ее черты, с трудом различаемые в сумеречных тенях, которые все плотнее и гуще ложились по углам вагона. Видела она только спокойно белеющий, просторный лоб Марии с острым углом пилотки. Каждое слово незнакомой этой женщины обжигало сердце, и Вера сидела в напряженной, застывшей позе и не смела пошевелиться.

Долгое молчание женщины удивило ее. Может быть, Мария совсем забыла о ней и продолжала свой рассказ про себя?

Поезд постоял на какой-то станции с дощатым стандартным зданием вокзала и, гукнув, пополз дальше. Женщина повернула к Вере крупное лицо с темными провалами глаз.

— Очень трудное оказалось поручение. Пришлось бороться за жизнь раненого, не имея почти ни одного шанса на спасение. Тут мало простой добросовестности и старания. Тут надо не только суметь поднять в раненом остатки всех его сил, но и отдать ему или как бы перелить в него собственную свою духовную силу. Я тогда два дня и две ночи не отходила от разведчика, и вот, когда он уснул наконец спокойно, меня отвели в отдельный блиндаж и приказали выспаться.

Осталась я одна, легла, думаю: вот сейчас наконец поплачу. И вдруг стало мне стыдно. Какое я имею право лезть под пули? Я — одна из миллионов вот таких же матерей, я — член партии, я — военный врач? Это правда, что нет у меня больше Вани, но если я просто возьму и умру, фашистам не будет за Ваню никакой отплаты. А я должна отплатить! Пусть посмотрят, гады, как умеют ненавидеть русские женщины! И вот не смогла я заплакать. Никто не видел моих слез. Ты первая видишь.

Мария тяжело придвинулась к Вере, разыскала, ее руку и сжала горячей, сильной ладонью.

— Тебе я скажу все. Он ведь один был у меня, ему всего двадцать лет, такой способный, хороший. Родненький мой, ничего-то он в жизни еще не видел, а сколько всего перенес: в плену два раза был и два раза бежал — во второй раз почти голый, по снегу. И хоть бы умер-то в горячке боя, мне бы легче было, а то мучился сколько, и как не хотел умирать, и как звал меня…

Я уже старая теперь, я отжила, отдала жизни все, что во мне было, и стала я как выжатый лимон. Прости меня за такие слова, позволяю их себе только в эту минуту. Но я снова еду на фронт, и у меня, значит, еще остается мое единственное счастье, — его никто не отнимет, — счастье умереть за родину. Правда, в этом и особенного-то ничего нет.

Мария вытерла лицо большим белым платком и снова нашла в темноте руку Веры.

— Я отдохнула у мамы, отоспалась, напряжение фронтовое ослабело, и вот горе напало на меня. Я часто думаю так: будет последний салют, будет победа, ликованье, я тоже буду радоваться, — слишком много видела, чтобы не радоваться победе, — но я заплачу тогда, как все те, которые слишком много потеряли. Мы будем думать: вот и конец, и нам уж больше совсем нечего ждать — к нам никто не вернется! И наше горе станет еще горше. Ведь правда? Как по-твоему?