Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 83

И в ней словно прорвался поток ярости. Вся в багровых пятнах горячечного румянца, в платке, сбившемся на плечи, дыша сипло и со стоном, она почти побежала к дому, хлопнула калиткой, минуту постояла у грязного, заплеванного крыльца — эти самые немцы! — и быстро, как-то боком, прошла в сарай. С удивительным равнодушием оглядела она пустой насест — на нем еще сохранились куриные следы, — корову, которая, конечно, тоже была обречена на истребление. Ничего, ничего не жалко!

Она рассеянно сунула сверток холста на грязный насест и, как бы ища чего-то, стала бродить по сараю взад и вперед. Наконец глаза ее остановились на вязанке соломы, принесенной, наверное, еще Диомидом. Простоволосая, что-то шепча, она бросилась в этот угол и начала скручивать из соломы длинные крутые жгуты, какие доводилось ей вязать когда-то во время жнивья.

Потом вытащила из ящика четверть с остатками почерневшего керосина и, внезапно потеряв всю свою сноровку и аккуратность, вылила керосин не только на жгуты, но и на руки и на юбку. Все равно ничего, ничего не жалко! Теперь надо только дождаться полной темноты.

Она остановилась посреди сарая, держа перед собой запачканные керосином руки, И тут корова коснулась ее плеча осторожными, теплыми, мягчайшими губами, и это заставило ее очнуться. «Сгорим! — затряслась она. — А Митенька как же? Господи! Затмение нашло!»

Торопясь, она раскрутила жгуты, вытерла руки о солому, убрала четверть в угол и в изнеможении опустилась на ящик. За плечами у нее мерно жевала корова, сквозь дощатую дверь просачивались сломанные пыльные лучики закатного солнца. Пора было доить корову, потому-то она и ткнулась мордой в плечо хозяйки.

Матрена Ивановна дробно хрустнула сразу всеми пальцами и застонала сквозь зубы. Что же это творится на белом свете! Там, в пыли и поруганье, лежит ее мертвый муж, дома ждут плачущие дочь и сноха, а она сейчас подоит корову и отнесет молоко немцам. А что, если подсыпать крысиной отравы? Мать так ясно увидела перед собой синюю долгонькую коробочку с белым порошком на верхней полке в кухне, что невольно задержала дыхание и уставилась на дверь жадными, блестящими глазами.

«Убьют! Митеньку убьют, — с укором, медленно остывая, сказала она себе, — Клавдию, Елену изуродуют…»

Она вышла из сарая и зашагала домой, не оглядываясь на заплеванное окаянное крыльцо, — прямая, строгая, с помертвелым, наглухо замкнутым лицом.

Клавдия отперла ей дверь, в сером сумраке сеней глаза дочери казались огромными. «Где же?» — спрашивали, кричали они матери.

— Лежит, — тускло сказала мать и облизнула запекшиеся губы. — Не велят брать.

Они прошли в комнаты, держась за руки, как подруги, и тут Клавдия опустилась на колени перед пустым ложем отца, медленно погладила чистую грубую простыню и сказала, глотая слезы:

— Мне жалко отца. Я как будто и не любила его, а — жалко.

— Не любить нельзя, — строго поправила ее мать. — Одна кровь.

— Пусти меня. Хочу с ним проститься.

— Пустить бы надо, да нельзя. И не просись.

— Я палку возьму, я ведь хромая.

— Не пущу.

Так они спорили, горевали, вспоминали старика весь вечер. Было уже темно, и Клавдия только смутно увидела, как побелело, стало неподвижным лицо матери.



Клавдия близко подсела к ней, стиснула ее большие холодные руки и вдруг сказала с силой, не разжимая зубов:

— Проклятые фашисты! Проклятые! — и упала головой на колени матери.

Мать сидела над ней, прямая, с белым лицом. Она все понимала и не говорила ни слова утешения: старая, сильная духом, только что потушившая в себе первый приступ мстительной ярости, она знала, что в палящей ненависти так же, как и в смерти, нет слов утешения…

XXIII

Гитлеровские солдаты днем и ночью рыскали по улицам железнодорожного поселка. С ножами у пояса, длинноногие и какие-то белоглазые, они маячили на всех дорогах и стреляли во всякого человека, идущего из леса или в лес. Этот лес означал для немцев «партизаны», а партизан они боялись. Жителям поселка предоставлено было «в свободное пользование» одно только булыжное шоссе, которое соединяло поселок с городом.

Город стоял всего в полуверсте от вокзала, по-прежнему невредимый и знакомый до последнего флигелька. Но жители поселка знали, что в городском парке на старом дубе раскачивается труп семидесятилетнего часовщика Рабиновича, что три молоденькие девушки, схваченные немцами прямо на улице, исчезли бесследно и что, наконец, бургомистром над Прогонной фашисты поставили старого пройдоху Степана Лукича Касьянова. В этих обстоятельствах жители поселка сделали единственное возможное, «невоспрещенное»: они попрятались по домам, потаенно надеясь отмолчаться, отсидеться от беды. У многих на каждый день и на все дни была одна и та же цель: потихоньку прожить до ночи, чтобы самозабвенно погрузиться во тьму и беспамятство сна. Однако и ночи ничем не отличались от дней и также были наполнены страхами и ожиданьем беды. По ночам на улице то и дело раздавались крики, и утром шепотком из двора во двор перекидывались страшные слушки.

На первом, и единственном «общем собрании», на которое немцы согнали жителей поселка, выступил толстый, красноносый офицер. Глядя куда-то поверх голов, он с брезгливой надменностью сказал, что отныне все русские, от детей и до стариков, должны работать на немецкую армию.

Как бы в ответ на эту речь кто-то взорвал ночью железнодорожный мост через Боровку. Наутро фашисты собрали стариков и подростков и под конвоем погнали их чинить мост. Трое стариков, из наиболее пугливых, заявили о своем желании работать добровольно. Их освободили от конвоя, выдали охранные грамоты и стали выдавать кружку пшеницы в день и германские бумажные деньги, марки, которыми — за полной их ненадобностью — играли ребятишки. И кружки пшеницы и никудышные деньги были беспощадно высмеяны в поселке, и к «добровольцам» быстро установилось настороженное, язвительно-молчаливое отношение.

Вместе с жителями поселка на мосту и на железнодорожном полотне работали пленные красноармейцы. Фашисты называли их «Иваны». В этих оборванных, грязных, истомленных существах трудно было узнать молодых русских мужчин.

В полночь и на рассвете, в урочные часы, на Прогонной слышались редкие, как бы недоуменные, петушиные голоса. Гитлеровцы уничтожали птицу и скот с какой-то оголтелой торопливостью. В ведро супа они запихивали по три-четыре курицы! Во дворе комендатуры через каждые два-три дня закалывали корову. Внутренности иной раз выбрасывались пленным. Сытые и часто пьяные солдаты выкрикивали песни или же скрипели на губных гармониках.

С каждым днем жизнь в поселке становилась все более тесной и душной. Вокруг пленных людей как бы сжималось железное кольцо. На улицах уже давно не слышно было не только песен, но и просто громких, свободных голосов. Сама земля, казалось, уходила из-под ног.

Но труднее всего было видеть и терпеть гитлеровцев в своем дому и в семье.

Входя в дом, гитлеровец не только не хотел смотреть на людей, не только не видел их, но как бы заранее считал, что здесь нет людей, кроме него, хозяина и господина. Его светлые пустые глаза совершенно одинаково, безо всякого выражения, останавливались на цветной тряпке, на стуле, на ребенке и на матери. Гитлеровцы брали все, что попадется под руку: скатерти и обувь, полотенца и пепельницы, кукол и будильники, рамки от фотографий и хлеб.

Все хозяйки поселка приноровились печь хлебы по ночам. И мать Клавдии, когда в доме не стало хлеба, затеяла большую квашню с таким расчетом, чтобы тесто подошло в ночь. Тут-то и случилось непредвиденное.

Едва мать успела истопить печь и посадить хлебы, как в сенную дверь нетерпеливо застучали.

Дав Клавдии время спрятаться на полатях, мать отперла дверь. В кухню, наполненную теплыми запахами пекущегося хлеба, вошел один из непрошеных постояльцев. Мать уже знала этого молодого, длинного и тонкого в талии солдата.

Потянув носом, он только сказал: «О!» — и резким солдатским шагом подошел к печке. Заслонку он открыл довольно ловко, а каравай придвинул к себе поленом. Но едва он, обжигая руки, выхватил каравай, как полусырой хлеб разломился и большая краюха шлепнулась на пол.