Страница 95 из 99
И с упоённой энергией полёта врезаясь в это жемчужное облако, птица видела вокруг сверкающие блёстки солнца, и каждая световая капля могла быть родственной душою, которую душа-чибис утратила в далёком прошлом. Окружённая неисчислимым роем искрящихся вспышек, она летела над зелёным полем, которое было разделено ровной полосою асфальтированного шоссе, и по синевато-серой дороге в ту же сторону, куда летела птица, мчался чистенький золотистый автомобиль. Отмеченный милостью доброй смерти, филиппинский богач исходил на смертном одре пронзительными криками чибиса, делясь своей детской радостью со всем остающимся на земле миром людей.
«Пивик кричит, — говорила молоденькая Марина, племянница филиппинца, своей старшей товарке по извозу Царь-бабе. — Пивик кричит, деток ищет. Детки в траве разбежались». И вот, оказывается, пивики-то кричали не потому, что детки потерялись. «Чьи вы? Чьи вы?» — звали они всех тех, которые были когда-то на земле и которых не стало. Чьи вы были, почему вас не стало, куда вы подевались — вот самые простые вопросы, которые и задавала вопленница-душа, обращаясь к высокому небу и просторной земле.
— Кума, ты здесь ли? — первым делом вопросила Марина, когда её, семидесятивосьмилетней покойницею, привезли наконец хоронить на большое деревенское кладбище. Гроб сняли с кузова грузовика и утвердили на двух крашеных табуретках сразу же, как вошли в ворота. Люди отправились рыть могилу в песчаной земле, работёнка была не трудная — все отошли от гроба и оставили Марину одну, вот и не помешал никто ей поговорить с теми, кто раньше неё пристроился на погосте.
— Кума? — повторила Марина, но ответа не дождалась и вдруг спохватилась: — Да что это я? Ведь ты, кума, пока не умерла, живёшь в своей однокомнатной узля метро «Динамо». Прости, кума, прощай. Это я по нечаянности тебя обеспокоила, а не по специальности. Живи себе на белом свете… Теперь я другую скличу. Олёна Дмитриевна, ты здесь ли?
— Здесь я, игде мне быть? — спокойно отозвалась крайняя могила, у самого кладбищенского забора. — Долго тебя дожидалась, омманула ты меня, Марина. Помнишь, посля войны ты съездила по моей просьбушке к племяннице Акульке в её сумасшедший дом? Там цай пила с ними, с сумасшедшими няньками, подхватила себе порцу на руку. Заболела ты, а я помирать собиралась как раз. Цово же ты сказала мне тогда? Не помнишь? Мол, тётка Олёнка, не жить мне долго на свете. Жди, мол, я вскоре буду за тобою. А сама, гляди-ко, до старости дожила, померла-таки на восьмом десятке.
— Ты прости меня, Олёна Дмитриевна, ради Бога прости за этот суровый обман, но я не виноватая! Господь пожалел малых деток, вишь, дал мне выздороветь. А порцию наслали на меня не в сумасшедшем доме, а вовсе другим разом, в другом дому, за хорошим столом. И рука у меня, тётка Олёна, осталась закрученная, кость-то по кусоцкам вышла вместе с гноем. Не могла я, тётка Олёна, рукою этой даже платок поправить на голове или гребешком причесаться.
— Ин ладно, Марина! Своё, знать, прожила на свете, не чужое.
— Какое своё, Олёна Дмитриевна! — стародавним жалобным манером заныла Марина. — Сына ведь здесь схоронила, знаешь поди — сорока лет, чуть больше, преставился, помер от сердца, пил он у меня сильно. Внучка от дочери, дитя двух лет, тоже схоронена здесь. Вон, тётка Олёна, нынче роют-ти могилку и для меня, грешной, рядом с ними лежать буду… А ведь ня думала ня гадала, что сына переживу. Тогда, как рукою болела, кто скажи мне, что я до стольких-то лет доживу — так веришь ли, нет, плюнула бы тому в глаза. Не ври, мол. А вот и дожила. Неужели же, Олёна Дмитриевна, я своими годоцками доживала? Коб не так — ихымя годоцками доживала, которыми они не дожили, мои сердешные. И отец не старый умер посля леворюции, захирел, как всё у него отняли, и мати в тридцатом году, как кулачили, с испугу умерла без срока. Испугалась мати-то на сходе в сельсовете, когда объявили, что голосом её лишают. Мол, кулацкая ты семья, права голосом не имеешь… Вот, и за мать недожитое я дожила, и за отца, за сына и за внучку, Олёна Дмитриевна.
— Теперя, Маринушка, слава богу, рядышком будем лежать.
— А чья эта могила между нашими, тётка Олёна? Я такого не припоминаю.
— Это, слышь, племянник Савоська, утёк он смолода из деревни, в довоенное ишшо время. А теперь объявился — и место себе купил. Заранее смерти, вишь, памятник поставил — себе и дочери. Ох, не к добру это, Маринушка.
— А справее тебя кто лежит?
— Козьма Когин с семья и со внуки.
— А в ногах?
— Твой же дядька Алексашка Жуков, жена его Пелагея. Тоже помер в тот же год, как раскулачили. В чёрном от дёгтя фартуке пришёл на сход-ти, где его кулачили. Помнишь?
— Помню… В головах кто?
— Девуля молоденька. Сапуновых правнука какая-то. Привезли её в закрытом гробу — пополам перерезанную поездом.
— Господи, помилуй! Нюжли сама кинулась?
— Бог знает. Не наше дело.
— Ох, Олёна Дмитриевна, много же вас тут собралось, я-чай! С того времени, как матушку хоронила, погост втрое против прежнего стал… А похоронила мати, так мачку старую допокаивать пришлось, отцову мачеху. Помнишь ли её, Дмитриевна? Бывало, прохожу мимо её кровати, дак поймает меня за руку и шепчет: Маринушка, поверь, мол, деушка, что Бога молю день и ночь, коб скорее прибрал, да ить не даёт Господь смерти! А тогда мы и стали с тобой компалионами, тётка Олёна, вместе возили в Касимов мешки с углём и скипидар бочками, помнишь?
— Помню, как же. Ты ишшо лаптями моими дивовалась: больно, мол, велики. Это когда в корцме ноцевали, лапти на пецке сушили.
— Поди, все наши тут собрались — родня, шабры, подруженьки милые!
— Которых снесли сюда, все тута, Маринушка. Никого отсюда не раскулачили, не сослали в Сибирь, никто и сам теперя не спокинет вечный погост. Лежать нам в жёлтом песоцке аж до самого судного дня, пока не затрубят архангели.
— Надёжка, соседка милая! — кликнула Марина.
— Я! — готовно отозвалась кладбищенская земля знакомым хрипатым бабьим голосом.
— Настя Кириллова!
— Тута!
— Пелагея Ротанкова!
— Тута.
— Матрёна, лежишь?
— А чаво, лежу себе.
— Вероцка!
— Я!
— Дмитрий Прокопыч!
— Ну!
— Гну! Всё такой же, ершисси?
— Тебе не покорюсь!
— Иван Стяпаныч!
— Ждесь я, штарая ты бждунья.
— Сам такой! Раба божия Арина!
— Здеся я, шабра.
— Дуся Лобзова!
— Я.
— Дед Прокоп! Таньша, Вовик, Аринин сын! Лидочка, касаточка бедная! Анисья! — вела далее перекличку новоприбывшая, и старинное кладбище, поросшее большими золотоствольными соснами, вздрагивающими кустиками недотроги, отвечало ей тихими голосами знакомых и родных, соучастников по большой жизненной артели.
И пока шла эта перекличка, а самые деловитые мужчины из похоронного содружества вдали от стоящего на табуретках гроба копали яму, сменяя друг друга, а остальные толпились вокруг, в тесноте могильных оград, разговаривали и следили за ходом работы, к воротам кладбищенским подъехала жёлтая «Нива». Вышел из неё ещё не старый человек, прошёл в приоткрытую калитку и оказался перед гробом, покоящимся на двух табуретках. И услышал последки того разговора.
— Ну, вот и пришла к нам святая.
— Дядя Алдаким! Дмитрий Прокопыч! Иван Стяпаныч! Да какая же я вам святая? Такая же, как все, грешница. Ничяво хорошего людям не сделала, ничяво и плохого, а мы люди нетральные.
— Святая! Потому что тебя все любили. Такие люди — они и есть святые, а ты с нами не спорь, — загудела нестройными голосами кладбищенская земля.
В одиноком покойнике, возлежащем в гробу с восковым лицом, с поджатыми губами, он не узнал той женщины, которая когда-то уснула, сидя на меже, увидела его во сне и почему-то приняла его за Спасителя. (Впоследствии выяснилось, что в тот день и час, когда она видела этот сон, Глеб Тураев родился в сельской больнице, куда направлялась больная Марина.) А спустя лет тридцать, при случайной встрече старой Марины и Глеба в лесу, она рассказала ему об этом сне, и он поразился удивительному совпадению…