Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 99



— Погоди, Тамарочка! — придержал я жену. — Дай Николаю высказаться до конца. Ну и что, брат, что они должны будут сделать?

— Совсем не то, братушка, что ожидали от них целых сто лет такие вот доброхоты, как вы с Тамарочкой.

— То есть? Прошу быть поконкретнее.

— Прощай, Андрюха… и вы, Тамара Евгеньевна, — вдруг разом сник, почувствовав огромную усталость, и с угрюмым видом отвернулся я в сторону от брата. — Перееду пока в Касимов. Думаю местечко приискать там по ветеринарной части… А вы куда?

— Коленька! Горе-то какое! Бездомными остались под старость лет, — запричитала наконец моя жёнушка, долго и с титаническими усилиями сдерживавшая сердце.

— Ещё не знаю, Коля, — ответил я. — Может быть, в Москву. А пока нас Морозов пустил, будем жить у него.

— Прощайте, — повторил я.

— Да хранит вас Бог… Матерь Божья, — сквозь рыдания пролепетала Тамара и перекрестила Николая, повернулась в сторону телеги и осенила широким крестом сидящую на узлах Николаеву семью (однако и не подумала подойти к «кухарке», как называла всегда Анисью).

— Опять мы с тобою не успели договорить, — сказал я, провожая брата до телеги. — Так ведь и не сказал ты, в чём была, по-твоему, наша вина — грех наш? Чего же другого мы хотели, брат, кроме блага народного?

— Пройдёт лет пятьдесят или семьдесят, и весь мир увидит, чего же на самом деле хотели и вы, и они. Но к тому времени, к счастью, ни меня на свете не будет, ни тебя, Андрей Николаевич.



С этим я взмахнул кнутом и стронул с места лошадь, а я остался стоять на месте и смотрел вслед отъезжающей телеге и вспоминал потом слова брата, находясь в тюрьме, незадолго до своей смерти. Я умер в возрасте шестидесяти семи лет в лазарете московской Бутырской тюрьмы, — а меня смерть взяла раньше, настигла на улице, под стеною ремонтного дома, цоколь которого начали облицовывать голубоватыми плитками. Вокруг на земле валялись какие-то ржавые трубчатые узлы с вентилями, под головою торчали обломки кирпичей — в моей же тюремной палате было чисто и под головою у меня лежала набитая ватою подушка. Но каковы бы ни были наши смертные одры, в последний час каждый из нас мысленно обращался с него к брату — и поэтому час смертный был у нас общим, несмотря на то что один прожил на земле дольше, чем другой.

И в этот общий час приобщения к тому, что вечно и истинно, мы опять говорили друг с другом, опять поминали какие-то возвышенные материи, в то время как смерть, словно крыса, уже наполовину стащила нас в свою тесную нору. Разумеется, когда она окончательно затащит каждого, час нашей чудесной «свиданки» кончится, и далее, как говорится, тишина, — в которой крыса грызёт, грызёт — с хрустом да так громко, что тому, кто слышит её, уже не уснуть в эту ночь.

Я лежу под оббитой до красного кирпича цокольной стеною, широко разеваю рот и хочу вдохнуть воздуху, но воздух, Андрюша, нейдёт в грудь по опавшим путям воздушным, я хриплю, дёргаюсь, пытаясь пошире развернуть грудную клетку, хватануть воздуху, и только теперь, в эту беспомощную свою минуту, начинаю постигать всю красоту твоих мечтаний, брат. Да ведь социальная справедливость — это чтобы дышать, дышать можно было бы полной грудью, социализм же твой, Андрюша, это беспредельный океан самого свежего, самого чистого воздуха, дышать которым могут равноправно все. Но где взять этого воздуха, брат? Его нет, и у меня темнеет в глазах, в висках стучат молоты — и вдруг ты идёшь ко мне, уже давно идёшь и что-то такое ещё издали говоришь, жестикулируя руками, и лет тебе трицать пять — сорок с виду.

Что я говорю тебе? А рассказываю, Коля, как случилось со мною нечто странное в жизни, случилось два года спустя после смерти моей Тамарочки — странное и страшное, наверное, потому что за мой поступок меня до полусмерти избили и посадили в тюрьму. Итак, умерла Тамарочка, я остался один в своей коммунальной комнате. У соседей было двое детей, молодые соседи были, вдруг заболевает хозяйка и попадает в больницу, муж на работе, мелкий чиновник, младшего ребёнка отдают в недельные ясли, старшая девочка пошла в школу, её надо после занятий кормить дома обедом — и я соседу предложил свою помощь. А что? Я мог готовить и кормить девочку, она была хорошенькая, полненькая, послушная, со своими затаёнными фантазиями, которым отдавалась где-нибудь в укромном уголке, что-то шёпотом говоря себе, покачивая головкою и водя руками в воздухе.

Я стал готовить обеды и кормить её за небольшую плату, рубль в день, отец её был доволен, мне нашлась добрая забота, дело пошло хорошо. И вдруг однажды я понял, чего мне хочется… Я умираю, Коля, в полной ясности сознания, у меня рак желудка, прожита длинная страшная жизнь, я на семь лет пережил тебя, брат. Вот и скажу тебе: мне захотелось, и однажды я сделал это, а потом продолжал делать, благо девочка молчала. Но как-то раз отец её, вернувшись ненароком домой, застал меня совершенно голым перед девочкой. Он был молод, силён, к тому же я вовсе и не пытался защищаться, так что избил он меня крепко, ох крепко, меня вынуждены были отвезти в больницу. Там я постепенно выздоровел, после чего, Коленька, и предстал перед судом — но как только после суда поместили меня в пересыльную тюрьму, то стал я сильно слабеть, меня снова положили в больницу, и обнаружился рак желудка. В общем, всё какая-то дрянь, разве так я предполагал закончить свою жизнь?

Женившись, я во всю совместную жизнь никогда не видел жену голою, а только в её заношенных платьях и костюмах и в этих ужасных ночных рубашках до пят, с тесёмочками завязок на груди. Видел же я нагую женщину только один раз в жизни, это была Лариса Петровна Зайончковская. Нет, она не любила меня, да и как могла бы полюбить носатого, скучного и некрасивого человека эта холёная, умная красавица? Муж — офицер, петербуржец, герой Порт-Артура, носил пышную бороду надвое а-ля адмирал Макаров, зачем же она мне отдалась однажды осенней ночью? Я приехал к ней с визитом, дело обыкновенное, она же сказалась больной и попросила меня съездить к соседям, к доктору Марину, за астматическими палочками, я тотчас же повернулся и поехал. И через час привёз эти палочки… В доме никого не было, она же кликнула из спальни, велела пройти к ней.

Когда я едва не умер от этого наслаждения, от этой красоты и неожиданного счастья, никогда не подозревавший о такой полноценности и силе нежного женского тела, Зайончковская вдруг проговорила: «Но какой же вы скорый, однако», — и, отодвинувшись от меня, повернулась лицом к стене. А я лежал на краешке постели и не знал, Коляня, что же мне дальше делать, я не посмел попросить повторения, настолько был смущён, однако Лариса Петровна спокойным и ласковым голосом сама попросила меня, чтобы я оделся и сходил бы в людскую за горничной Любашей. Больше от неё ничего никогда мне не было, а я, если помнишь, в те дни загулял с наезжими охотниками из Касимова, и мы пропьянствовали от Покрова чуть ли не до Михайлова Дня.

Брат, скажи мне в этот общий для обоих час: зачем мы с тобой прожили со столь непостижимой неловкостью свои жизни? Но ведь хотелось же каждому из нас провести эту жизнь как миссию великого предназначения, и одному представлялась эта миссия в делах суховатой, деловитой любви к народу, а другому виделась дорога в лесу, которая приведёт того, кто напряжённо мыслит, в страну бессмертных, совершенно не похожую на Россию, Европу или даже Америку.

Но послушай, брат, — Ларисе Петровне, повернувшейся ко мне розовыми шарами своих ягодиц, а лицом к стене, где висел роскошный персидский ковер, — Зайончковской не пришлось заглянуть в мои глаза и приметить в них искажённую улыбочку неприглядного лицемерия. Мне хотелось, чтобы она оглянулась на меня, Коля, но этого не произошло, а я не осмелился сам призвать её. И далее всю жизнь мне затаённо хотелось только этого одного, и не может человек, несущий в себе столь гнетущее желание, приносить пользу обществу, помогло, брат мой Коля, всё то, что делал я в девятьсот втором году в земстве, принести для крестьян уезда пользу, ежели в тридцать шестом году, в самый разгар сталинизма, я впотай демонстрировал маленькой девочке свои обнажённые срамные части. И теперь, когда я умираю в тюремной больнице, знай, страдания мои велики, мне горько осознавать, что вся долгая, долгая мучительная жизнь моя была предназначена для осуществления этой мелкой пакости, и я теперь не знаю не только того, для чего надо было мне жить, но и того, для чего теперь надо умирать с такими тяжкими мучениями. Только тебе могу сказать, потому что ты уже давно умер: то, что произошло со мною, может случиться и с каждым. И может статься, что за всеми декларациями какой-нибудь новой империи добра таится, Коленька, всего лишь некая мелкая страстишка какого-нибудь пакостного старика.