Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 99



Шульман тогда лишь удивлялся тому, что все они, валяясь на земле, одинаковым образом изгибались и кашляли, схватившись за грудь, — и только теперь ему пришло в голову, что это вовсе не удивительно, если в наши времена люди что-нибудь делают совершенно одинаковым образом, — кашляют или чихают, разевают в смертной агонии рты, танцуют в огромном дансинге фокстрот перед самым началом войны или в тысячной толпе вскидывают руки в приветственном салюте фюреру. Тот прямоугольный мясной кирпич, во что были спрессованы живые люди, чудовищно тесно набитые в помещение сарая, во многом открыл глаза повару Готлибу Шульману.

Но эти открывшиеся глаза его видели теперь лишь некрашеный шлагбаум перед воротами лагеря, нескольких соузников-доходяг рядом, тех, с которыми вместе ему надлежало умирать в эти последние дни, и за дорогою видел Шульман бородатого русского мужика. Степан Тураев, собиравшийся строить дом, теперь совершенно ясно постигал предсмертные думы, чувства и душевные состояния тех, чья серая кожа тесно обтягивала кости. Никакой плоти между этими костями и кожею давно не было, как не бывает ничего между золою в сгоревшем лесу и землёю. И там, где высохла вся искрящаяся розовая плоть жизни, в пустыне меж кожею дистрофика и его скелетом окажется блуждающая тень — Я ОДИНОЧЕСТВО.

Ничего не нашёл учитель истории в лесу на том самом месте, где сорок лет назад располагался лагерь военнопленных лесорубов, ни клочка, ни щепки, лишь споткнулся о какой-то обгорелый сучок, что торчал из земли. Степану Тураеву, приехавшему в спецлагерь с выписанным билетом на строевой лес-кругляк, не удалось в тот день нагрузить брёвна на кряжевозную телегу с помощью немецких пленных, как он рассчитывал, — никто из них не смог бы поднять и сухой ветки, не то что брёвна ворочать. На работу их выводили неукоснительно по предписанию, но в лесу последние из доживавших своё узников садились под деревьями на землю и дремали, не сгоняя даже комаров с лица.

Степан поехал тогда в деревню, чтобы взять кого-нибудь на подмогу, и по дороге долго вспоминал, уронив голову на грудь и не глядя, как справляется с дорогою лошадь, свой последний финский лагерь, где тоже рубил лес для немцев и был в таком же состоянии одинокого умирания в толпе себе подобных доходяг, как и эти пленные немцы.

Шульман пришёл к одной светлой навязчивой мысли, от которой никак не мог отделаться в последние дни своей жизни, как только его перевели из подмосковного лагеря в этот лесной. Тому способствовал случай, когда новый сосед по нарам, Ральф Шрайбер, такой же высокий и костлявый, как Шульман, но, должно быть, намного моложе его, однажды вдруг пошёл ровной походкою, с топором в руке в свободный лес через просеку запретной зоны, не остановился на окрик охраны и был застрелен. Этот случай стал причиной возникновения внезапной мысли не только для одного Шульмана — много лет спустя, прочитав письмо-запрос от Анны-Марии Гундерт, местный учитель истории Неквасов впервые подумал о том, что, несмотря на великую нашу победу, человечество как общее потерпело поражение столь же великое, и даже большее, потому что потери человеческих жизней надо было при этом учитывать общие.

Мысль же Шульмана, сводившая его с ума, состояла в том, что свою голодную смерть в этом лагере, в русском лесу, немцам надо приветствовать со светлым энтузиазмом. Давайте умирать с радостной улыбкой на устах, приставал он к ещё живым товарищам плена, но его соузники, уже не имевшие под кожею ничего живого, кроме костей скелета, не хотели его и слушать. (Что-то подобное приходило в голову и Степану Тураеву, русскому узнику немецкого лагеря смерти, когда после весенних дождей на всех доступных местах огороженного колючей проволокой пространства начала прорастать нежная травка, но тысячи абсолютно голодных людей тут же её выщипали жадными пальцами. Степан тогда, вспомнив, сколько же этой травы было на болотистых лугах и деревенских выгонах его родного края, вдруг воспрянул в горячечном душевном подъёме: он увидел, что при способности выжить, питаясь просто травою, человеку природой даны неограниченные возможности для существования. Стоило только упасть этим заборам с колючей проволокою и людям шагнуть через них на просторы! Они могли бы все, все жить на свете, жить, а не умирать тлеющей смертью дистрофиков.) Светлая мысль и рождала непомерную глубину отрешённого взгляда Шульмана и странную, вроде бы наклеенную, улыбку-плёночку, которую Степан успел заметить на устах неизвестного ему доходяги немца.



Неквасову же через сорок лет стало страшно, и он даже остановился в лесу и присел на палую ель, преградившую ему путь: мысль о величайшей нашей Победе, которая одновременно была едва ли не вдвое большим поражением — очередным горьким Поражением всеобщего человечества, мысль эта явилась настолько опасной для скромного сельского учителя, что он задышал тяжело и, превозмогая муторное сердцебиение, надолго остался неподвижен, сидя на обомшелой лесине. И лишь подозрительно озирал беспокойными глазами теснящиеся рядом деревья.

Выходит, что каждая военная победа на земле была отмечена точным количеством взаимно уничтоженных людей, — и выходило также, что История человечества двигалась вперёд взрывами войн, как межзвёздная ракета реактивной тягой. И выходило наконец, что несмотря на огромное количество всяческих побед, человечество никогда не побеждало, а терпело одно общее сокрушительное поражение.

Я с сочувствием следил за признаками нарастающего страха и растерянности у сельского учителя, который, собственно, не был виноват в том, что родился и жил там, где он родился и жил, к кому пришли подобные мысли только лишь потому, что он остановился на том месте, где когда-то громоздились двухэтажные нары в бараке, и на нижних нарах, там, где раньше спал, а потом умер некто Кристельбрудер, фотограф из Дрездена, лежал впоследствии повар Шульман, — и возле него уже не было соседа Шрайбера, и вообще никаких соседей не было — барак почти весь пустовал. И в полном одиночестве Шульман мог уже сколько ему влезет проповедовать о светлой кончине немецких военнопленных с добровольной радостной улыбкой на устах. Да, никому уж не мешая, мог он вслух произносить свои слова:

— Мы принесли в эту страну слишком много страдания, мы вонзились в тело этого народа — в такое же, как наше, белое беззащитное тело — острым клювом ворона, за это положены возмездие и кара. Или уже забыто, что существует Божья справедливость? Но ведь и этого недостаточно, камрады! Что толку, если сначала мы убивали, а потом и нас убили? А кто будет отвечать за то, что каша уже сварена? За то, что одни люди сгоняют других в огромные массы, а потом эти массы сбивают в четырёхугольники, вроде тюков прессованного сена? Кто же ответит за ужас адский, кроме нас самих? Так давайте же, камрады, мы с вами первыми из немцев — и самыми первыми из людей на свете — умрём со светлыми улыбками на устах! Так и только так мы переделаем себя и немедленно переделаем весь человеческий мир. Потому что люди, умирающие со светлой улыбкой на устах, это ведь совсем другие существа, чем те, чью страшную смерть мы столько раз видели своими глазами на этой поганой войне. Ведь если мы все, сколько нас было на свете, знали только одно — что нет ничего страшнее и противнее смерти, то мы и были её пленниками и рабами! А теперь, камрады, мы только улыбнемся ей в лицо и даже ничего, ничего не скажем. Мы больше не станем её слушаться — и люди никогда отныне не будут воевать, чтобы устрашить друг друга высшей властью смерти.

Так говорил Шульман в полной темноте барака, больше не окружённый безответными слушателями, лежащими на деревянных голых нарах, потому что этих безответных, тихо и тоскливо дышавших, погружённых в некую холодную ясность души, порождённую голодом, тех самых, у которых меж их кожею и скелетом уже ничего не было, ибо трепетная розовая жизнь ушла оттуда, — не оставалось на нарах никого, кроме Шульмана, ибо только у него ещё хватало силы духа войти в барак как в жилище и занять своё спальное место, соответственно человеческой привычке к порядку. Остальные, как только заходили в лагерь, разбредались по грязным дорожкам кто куда, будучи безнадзорными, ибо осталось их на пять бараков всего горстка, и на них как на рабочие единицы внимания уже не обращалось. Они расползались поодиночке, каждый находил на земле какое-нибудь уединённое место, откуда непосредственнее всего мог видеть звёзды в небе и вершины леса и где оказывался, будучи даже внутри ограждённого лагеря, вновь близким к природе.