Страница 71 из 99
И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зелёного воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых чёрных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берёз — каждое дерево со всею громадою своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, — деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу — она была враждебна и беспощадна ко мне.
Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и он готовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обречённых на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы — стой на месте в общем строю обречённых и гибни, вались под ноги ещё уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.
В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадёжно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдалённо напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадёжности. Они эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, — и при этом он, холодный математик и игрок, всё рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, — и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зелёной толпе.
Но ведь и я родился не от книг — нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съёжился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило моей душе стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Моё возвращение к первозданному началу, моё принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы — моё человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного — спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.
Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твёрдому, хотя дальше, под ёлками, начинаются круглые шапки зелёного пушистого мха. Я смотрю: между стволами берёзок стоят как на картинке несколько штук ядрёных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего — я на ходу смахиваю ножом одни шляпки, кое-как умещаю их в переполненной корзине.
И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за ёлками белую огромную фигуру. Словно из облака — ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась — сейчас мы встретимся с ним взглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: «Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними, посмотри…» Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох. Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял всё моё существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живёт такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревни Пашинки и Княжи…
В кабине грузовика сидел за рулём молодой мужик Славик — он же и одушевлённое орудие труда колхоза с таким же названием, как и его звучное имя, — подбрасываемый на сиденье, словно на горбу взбесившегося верблюда, сей профессиональный наездник с утра был в очень сложном душевном состоянии, и ему было не до загадок и красот леса, через который он ехал по широкой песчаной дороге. Сын Козьмы и Марьи, внук Игната и Лариона, чей племянник Гришка был расстрелян самосудом, правнук Гордея Сапунова и Алексашки Жукова, чьи предки уже неразличимы в сонме бесфамильных крестьянских существований в глухих лесных деревнях, где копошились крепостные рабы господ Бутурлиных, Волконских, Гречковых, Тураевых, знаменитых Гагариных — Славик козьмомарьинский ехал на рабочем грузовике прочь от своей родной деревни. На лице его было выражение лукавства и значительности, чего никто на безлюдной дороге видеть не мог, кроме меня. Но никто, кроме меня, и не знал того, что Славик, несмотря на выражение своего лица, сам не знает, куда он сейчас едет, нещадно погоняя свой фантастически раздолбанный драндулет, у коего даже акселератор не работал — вместо него имелась некая верёвочка, за которую нужно было потянуть, чтобы добавить газку.
Он ехал потому, что не знал, как ему прожить этот ещё длинный вечер в деревне, где нет молодёжи, кроме него и ещё двух парней — вечно улыбающегося Егорочки и дебила Васьки, жирного и грязного, как поросёнок, который целыми днями возит из конца в конец деревни двухколёсную тележку-рухлядь, груженную копёшкой прошлогодней соломы. С утра Козьма да Марья, родители Славика, напились и подрались, затем помирились, снова сели за стол и угостили поднявшегося с постели сына, и он поначалу не хотел пить столь отвратительную поутру, по свежему лесному воздуху да по ясному солнышку, совершенно ядовитую водку. Но отец разорался, хотел бить его, мать качалась, как дурочка, сидя на лавке у печи, икала и таращила глаза на полыхавший огонь — и, зверем покосившись на родителей, которые ничего, кроме добра, ему не желали, Славик махнул сто пятьдесят из гранёного стакана. А после выехал на работу, с фокусами заведя стоявший перед избою грузовик, — и целый день испытывал два желания: сокрушать своей машиной всё, что попадалось на пути, и отчаянную жажду добавить ещё, потому как ста пятидесяти граммов было мало.
Но за целый день проклятая жизнь не сделала бедному инвентарю колхозного труда никакой поблажки, в карманах его были сплошные дыры, даже расчёску было негде носить, и поэтому Славик ходил лохматым как чучело, а такому ведь кто из приличных даст рубля взаймы. В среде же неприличных, к которой принадлежал шофёр, почти все бегали лохматыми, жаждущими, без денег на обед. А теперь, когда рабочий день кончался, бесполезно было и домой являться, потому что к этому времени родители высосали всё, что можно было, и сами теперь ждали небось, что сынок каким-нибудь чудом раздобудет бутылку, сам не выжрет, а принесёт её, застрявшую в кармане штанов, и поставит на стол перед папашей и мамашей. Вот на воротник вам! — кощунственно подумал о них сын и решил из деревни уехать, как только три старика и две старухи — вся рабоче-крестьянская сила деревни — выгрузятся возле заколоченного здания сельской школы. Кроме этой мёртвой школы в деревне находилось ещё два здания выморочной государственности: бывший клуб и закрытый по причине смерти фельдшера амбулаторный пункт.