Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 99



— Чего проявлен? — сомневаясь, слышал ли он что-нибудь вообще, спросил Гриня, завсегдатай подвала, которому после выхода из тюрьмы пока негде было жить, — он спросил не у того, кто произнёс возвышенную фразу, а у того же шаромыжника, которому подарил свой плевок в рожу.

Старая женщина, в девичестве Ходарева, которая время одной жизни назад впервые предстала глазами Николая Тураева в доме на Разгуляе, теперь красной морщинистой рукою тронула плечо рядом сидящего бородатого старика и боязливо прошептала:

— Не надо, Николя…

Но, не внимая ни словам, ни предостерегающему прикосновению верной руки, Николай Тураев, считающий, что он теперь Никто, ровным голосом продолжал:

— В человеке явлен Бог, и всё, что происходит с человеком, то происходит в Боге, а значит вся…

Осторожно наклонившись и при этом с наслаждением вдохнув тёплого керосинового чаду, Гриня подвернул коптящий фитиль, убавляя зубчатое пламя на нём: по сторонам длинного подвала вдруг засопело, заколыхалось и враз закашляло несколько засоренных простудными плёнками дыхалок; Николая Никто самовластно коснулось совершенно никчемное воспоминание, и он умолк на полуслове.

— Тя-ак, тяк-тяк! — растягивая свои известные всем в подвале «тяки», со значением произнёс Гриня. — То всё молчал, бильдюга, а то заговорил? Боженька, говоришь? Тя-ак! Посмотрим.

Николай Никто с закрытыми глазами присутствовал в благоухающей чем-то хорошим и свежим большой комнате помещичьего дома, сухо овеянной печным теплом, в оранжевых обоях; открылась дверь, и вошла нестарая женщина с бледным красивым лицом, с грустными глазами; Никто увидел, как она подошла к высокому буфету, и открыла его, привстав на цыпочки, и достала с верхней полки перламутровую раковину с блюдо шириною; поднеся тяжёлую раковину к уху женщина с грустными глазами принялась слушать морской шум. Кто была она? Покойная матушка? Или помещица Лариса Зайончковская?

— И давно так думаешь, старенькая вошь?

В доме Ларисы Петровны собирались интересные молодые люди из Касимова, Владимира, иногда даже из Москвы. Однажды была там и Вера Ходарева, тогда ещё близкая подруга Лиды Тураевой — вместе заехали к Ларисе Петровне на легковых санках Андрея Николаевича. На вечернем розовом свету снег сугробов вокруг дома и в саду был столь живым и трепетным, что девица Ходарева, не объясняя никому, зачем это делает, выбежала из дома на мороз без шубы и платка, кудряво-простоволосая, светящаяся молодой красотой. Проваливаясь башмачками в снегу, заметая длинным подолом рыхлый снег, побежала она по двору далеко-далеко, к замёрзшему фонтану, где темнела укутанная в рогожи одинокая пальма, — и никто не остановил её, все весело смеялись, глядя на Верочку из окон.

— А у этой морды — как? Тоже за пазухой Бог?

Между тем подвальный молодчик Гриня повалил на грязный пол какого-то жалкого старикашку и уселся на него верхом, чуть ли не на самое лицо ему. Бывшая когда-то девицей Ходаревой, ныне бездомная старуха Козулина громко вскрикнула и, задвинувшись меж трубами, спрятала там свою голову. Она не помнила — никогда так и не вспомнила больше, как в тот же самый вечер приехали к Зайончковской их соседи, Сергей Марин и его сестра Настя, маленькая черноглазая красавица, к тому же и отменная певица, лирическое сопрано. И как же они с Лидой Тураевой пели дуэты и романсы Гурилева! Тогда казалось, что из розового снега, Настенькиных загнутых ресничек, красоты Гурилева, добрых улыбок двух молодых симпатичных людей с бородками, их умных и славных разговоров и пирожных Ларисы Петровны составилось такое замечательное счастье, которому не будет предела и окончания. Однако всё это истаяло легче дыма, и старуха Козулина сучила ногами от ужаса, чувствуя себя за осклизлыми канализационными трубами подвала совсем беспомощной и незащищённой.

— Говори, старенькая вошь, чего с ним сделать, — спрашивал Гриня, обращаясь к Николаю Никто, за спиною которого скорчилась старуха в шляпке из чёрной соломки. — Хошь, убью его как кролика? — продолжал Гриня, одной рукою слегка удушая за горло подмятого под себя человека, другой держа керосиновую лампу.



— Гриня, чево минжуисси? Тоже хочет дышать, — раздалось из тьмы подвала, — а ты ему воздух перекрываешь, волчара.

Гриня аккуратно положил на слякотный пол лампу, не выпуская, однако, из грязных пальцев шею поверженного нищего старичка; освободившейся от лампы рукою быстро пролез под голенище сапога и вынул ярко сверкнувший нож.

— Тяк, тя-ак, бильдюги, — молвил он, слегка покачав в воздухе лезвием, в середке которого чернела канавка кровотока. — Хошь сейчас прирежу твоего Боженьку, старик?

— Ты этого сделать не сможешь, — спокойным голосом отвечал старик Никто, не глядя на возившихся у его ног. — Ты не существуешь.

— А ты существуешь? — вроде бы обиделся Гриня.

— Я также не существую, — был ответ. — С тех пор как я постиг это, меня больше нет. И никого из вас нет, что бы вы тут ни делали. Вы никто, так же как и я.

— Тяк-тяк, понятно, — поднеся близко к глазам лезвие финки и озабоченно осмотрев его с двух сторон, говорил Гриня. — Мы Боженьку любим. А хошь этого? — И он приблизил острие ножа к сморщенному кадыку нищего старика.

— Круг человеческих интересов перестал для меня существовать, — равнодушно молвил Николай Николаевич Никто.

Он отвернулся и не видел того, как грязный беспомощный старик, настолько дряхлый, что уже и говорить разучился, вдруг с силою прогнулся телом, едва не сбросив с себя насильника и, с широко перерезанным горлом, стал извиваться на полу и бить ногами. Но лампа была опрокинута и свет потух, в темноте стало слышно, как вначале разнообразно затопала ногами подвальная шантрапа, разбегаясь по городу. Затем невидимый Гриня вздохнул, сплюнул, громко испортил воздух, вытер нож о штаны и тоже исчез. Остались в подвале Николай Никто, насупившийся в чёрной мгле, старуха Козулина за его спиною, потерявшая сознание, да на полу уже вяло шевелился нищий, из рассечённой глотки которого с плеском вытекала кровь. Дыра в кирпичном цоколе всё так же светилась, и, когда улицей проходили тела, на стенке подвала обозначались их длинные перевёрнутые вверх ногами тени.

И предстала взору неподвижного Никто крапленная огненными брызгами ночь в лесу, где он сел на мягкий мох, прислонясь спиною к невидимому дереву, поднял взор кверху — и сквозь густые ветки, исчеркавшие каменную синеву ночных небес, увидел бесшумный лёт по горней орбите Славы Господней. Словно поверяя в последний раз перед парадом посты своих радостных часовых, с нетерпеньем ждущих наступления торжеств, круглый сияющий корабль облетал небесные созвездия, следуя строго вдоль Млечного Пути. И Никто, которому выдалось узреть приуготовленный к торжествам мир, утаённый в глубокой ночи и как бы секретно накрытый тяжёлым синим платком в миллионах блестков, одним из первых нечаянно увидел и понял, какое безграничное во времени и пространстве ожидается празднество Отца со своими детьми — какое великолепие!

Я тихо сидел под деревом, глядя на летящий корабль, хотя никакого не испытывал страха, решил затаиться, не объявлять себя из сокрытия лесной мглы: моей душе было весело и дорого то самообольщение, что сей миг я единственный в мире таюсь в ночи с неспящим сознанием и созерцаю яркие радости и секреты грядущей всесветной иллюминации.

Я заблудился во время грибной охоты, был серенький несмелый день, таящий в себе лишь малые радости отдельных белых грибов при множестве тоскливых валуёв на всех полянах, с будничным выходом скисших старых подберёзовиков на лесные дорожки, прямо под ноги, и с глухим провинциальным существованием о край моховых болот нелепых громадных сыроежек с алыми шляпками, столь похожими на тугие атласные подушки без наволочек. Не помню, кем я был, чьё грустное сердце билось в моей груди и от какого исторического времени удалось мне на время сбежать в лес за грибами, — но было скучноватое грибное межвременье, когда внезапно взметнувшийся вал белых грибов быстро пролетел по лесам и столь же внезапно сошёл, оставив догнивать на моховых буграх громадные недобытые перестарки.