Страница 29 из 99
Я привёл душу пустынника Ефрема к тому месту, что будет впоследствии названо Выгорами, и мы вынуждены были остановиться, потому что перед нами слева направо с грохотом двигалась высокая серая стена, одетая в круглые бляхи металлических чешуй, наползающих друг на дружку, как тракторные гусеницы.
— Что это? — с ужасом вскричал Ефрем, едва видимый в сиянии полуденного лесного отсвета: где-то над вершинами деревьев бушевало яркое солнце.
— Дракон, — ответил я. — Это всё ещё тянется его хвост.
— Куда ты ведёшь меня, брат? — трепетно вопрошала душа того, кто умер примерно в последней четверти тринадцатого века.
— Туда, куда должна попасть душа каждого умершего человека, — ответил я.
— А куда она должна попасть, брат?
— В будущее, — сказал я. — В своё человеческое будущее.
— А что такое будущее?
— Это наше воскресение. Сначала мы умрём от ненависти, которая исходит от нас. А потом мы воскреснем от любви, которая не сможет умереть вместе с нами.
— От какой же любви?
— От любви одного человека к другому…
В октябре двадцать седьмого года двое прибыли в Москву, и вместе им было почти сто двадцать лет, — Николаю Тураеву и Вере Козулиной. Андрей Тураев, брат Николая Николаевича, работал в московской артели сапожников, а его Тамара Евгеньевна, бывшая сельская учительница, теперь в цехе некой фабричонки чертила линии на шкаликах термометров. Таким образом, эти русские дворяне, обуреваемые идеей служения народу, обрели наконец равенство и единство с трудящимся классом — и лет им вместе тоже было около ста двадцати. Когда к этой одинокой паре стариков приехала другая, Андрей Николаевич испытал минуту такой едкой горечи, что лучше бы умер тут же на месте, хотя никто ничего и не заметил вокруг. Вид обросшего недельной щетиной старика-брата и его оборванной спутницы в шляпе из чёрной соломки напомнил Андрею Тураеву, что жизнь прошла и обманула в чём-то самом главном. Он-то думал, что таких, как он, на свете много — приверженцев идеи народного блага, а оказалось, что он один, не считая его жены, которая была скорее небольшою, самой унылой частью его существа, нежели самостоятельным убеждением и мировоззрением. Никто не хотел служить народу — и сам народ не хотел служить себе самому, хотя и совершил революцию и прогнал царя и буржуев. Каждый человек по-старому лишь страстно хотел служить самому себе.
Но, глядя на своего опустившегося братца, он всё же утешился тем, что в сущности Николая угадал человека идеи, а не наживы, хотя младший брат придерживался всю жизнь совсем других взглядов, не таких, как у всех, и не таких даже, как у графа Толстого, но с примесью замудренной китайщины, индуизма и с крапинками идей Платона, Спинозы и Шопенгауэра.
Старик Андрей Николаевич беззвучно заплакал, обняв брата, а старик Николай Николаевич круто отвернул голову и замер, как столб, и в крошечной комнатушке на Цветном бульваре, где жила чета Тураевых, настала минутная скорбная тишина. А у дверей стояла с узелком в руке старуха Козулина и молча переглядывалась с маленькой, горбоносой и седой, как белая мышь, старухой Тамарой Евгеньевной, которую Вера Кузьминична видела впервые.
Об этой минуте скорби двух постаревших братьев я могу сказать ещё следующее: там, где никогда ничто не начинается и не кончается, плавает горького вкуса облачко — и это облачко есть дух моего одиночества. Дух этот возрождается в миллиардах моих деревьев и людей в виде свирепого чувства тяготы жизни, муки существования, — и это по его вине проросла в человечестве вся его неимоверная жестокость.
Когда в Лесу ещё не было ни одного бегающего, ползающего или порхающего существа, когда только ветер пролетал сквозь его ветви и их шевеление было единственным одухотворённым движением безголосого мира, — когда я был один, совершенно один на земле и в неисчислимом сонме моих стволов и гордых вершин, обвитых зелёными гирляндами и венками чистой зелени, обитала единая и единственная душа — моя, — покою моему не было границ и ничто не нарушало царствующей в моих пределах гармонии. Но я был один и мне стало скучно — скука и породила моё невообразимое преступление. Прежде чем катастрофа разразилась, я долго пребывал в странном, невнятном брожении своих чувств, изглубинных, настойчивых, невыносимых — которые в далеко отстоящем будущем я словесно определю как жажду смерти.
Моё вечное бытие обеспечено как развитием новых форм, так и возвращением в старые, уже осуществлённые. Я могу существовать, стало быть, во времени, двигаясь к будущему или же к прошедшему — как захочу. Даже при погибели всех деревьев на земле я не перестану быть в мире — уйду в прежнее существование в виде додревесных форм зелени, мхов, могучих трав, оплетающих землю жадными объятиями титанических корней и стелющихся по долам и горам широких, как озёра, гигантских листьев. А исчезни и вся зелень земная — я уйду в существование студенистой слизи, сонно шевелящейся среди звонких воздушных пузырьков на поверхности Единого океана планеты. Если бы вся жизнь исчезла, как и появилась (столь малая величина среди вселенской нежизни, что жизнь и должна бы исчезнуть, как всё слишком малое и потому случайное, для больших задач творца миров непригодное), — что ж, я вновь перешёл бы в состояние жидкого камня, летучего огня. Я буду всегда существовать, как и существую, — но почему же мне так странно представляется, что не буду?
Андрей Николаевич пригласил всех присесть за стол и вдруг замолчал, уставившись на какой-то сучок в некрашеной столешнице, — он на одну минуту, впервые в жизни, задумался о полной бессмысленности своего существования: «Так где же это я пахал унаследованную землю, выбирался в земстве, изменял жене и тачал яловые сапоги — неужели нигде?» Горьким смрадом обволакивала его незнакомая тоска. Но отпущенная ему единственная за всю жизнь минута прозрения истаяла, и Андрей Николаевич встряхнул головой, как внезапно проснувшаяся старая лошадь.
— Ты, я вижу, не один, Коля, — молвил он, запоздало полукланяясь спутнице младшего брата: — Здравствуйте… Как ехали?
— До Нижнего пароходом, а там и поездом, — тоже быстро успокаиваясь, по-стариковски скребя пальцами бороду и косоротясь, отвечал Николай Николаевич. — Неужели её не признал? — спрашивал он далее, и его косоротное дёргание, оказывается, было своего рода незнакомой для старшего брата, новой улыбкой Николая Николаевича. — Вера Кузьминична Ходарева когда-то… — как бы нехотя завершил он из кривых уст.
— Не может того быть! — оживляясь, воскликнул старик Андрей Николаевич. — Неужели Вера?.. Вера Кузьминична? Голубушка, вы ли? Какая неожиданная встреча! — говорил банальные, обкатанные веками слова старший брат, как и всегда… — Подумать только, сколько лет прошло, сколько зим… — и так далее, и тому подобное, как и всегда. — Но почему вы вместе-то оказались? И почему ты один, без семьи?
— Она вот, Андрей, теперь и есть моя семья, — указывая на Козулину не до конца выпрямленным указательным пальцем, ответил Николай Тураев. — Мне наконец-то удалось сделать то, чего я желал сделать всю свою жизнь.
И тут выступила вперёд Тамара Евгеньевна: ха-ха-ха! ха-ха-ха! — закатывалась она обидным, по её расчётам, а на деле просто скрипучим старушечьим смехом.
— Это что же значит, Николай? — восклицала она. — Значит ли это, что ты покинул свою семью, разошёлся с Анисьей и переженился на этой особе?
— Именно это и значит, — ответил ей Николай Николаевич. — Хотя и не переженился, как ты выразилась. Не успел, извини.
— Людей смешить на старости лет? Женихом побыть захотелось? А не будет ли стыдно перед собственными детьми? — допытывалась Тамара Евгеньевна.
— Тамарочка! Тамарочка! Прекрати, пожалуйста, свою патетику! — начал удерживать жену Андрей Николаевич, которому тоже не очень понравился шаг младшего брата, но который никогда не мог удержаться, чтобы не выступить против жены в минуты проявления ненавистного ему жёниного пафоса. — Не надо судить других да не судимы будем!
— Вы совершенно правы, Тамара Евгеньевна, и ваша ирония представляется мне вполне уместной, — опять криворото и сухо улыбнулся деверь седенькой, горбоносой невестке. — Но пройдёт всего лет двести — и что останется от вашей правоты и вашей могучей иронии, Тамарочка?