Страница 21 из 99
Но как только завершил он этот нелёгкий труд и стал водружать её свесившуюся огромную мясистую руку к ней на грудь, мимолётно дивясь белизне и красоте этой руки, как баба глубоко вздохнула и открыла глаза. Были они голубые, подернутые розоватой слезой, смотрели куда-то поверх него в небо, и он в досаде, что напрасно потратил столь много хороших гвоздей на сооружение подъёмного станка, не очень-то добросердечно молвил ей: «Ты чего это, Алёна, на дороге валяешься? Что случилось, голубушка?» — «Ох, барин Миколай Миколаич, это я, должно быть, оммороком упала», — ответила жалобным голосом Царь-баба, привставая в телеге и свешивая с боковины кузова огромнейшие ноги в разбитых лаптях. «А обморок по какой причине?» — продолжил он допытываться, дивясь её неожиданному ответу: уж кто-кто, а Царь-баба меньше всего походила на слабонервную барышню, которая то и дело падает в обморок.
Про эту Олёну было известно, что раз, ночуя где-то во время многодневного извоза, она проснулась оттого, что неизвестные ей пьяные мужики пытались узнать по ней, не «двухсбруйная» ли она, для чего прокрались в темноте к её лавке, двое взялись за её ноги, а третий, дыша ей в лицо кислой брагой, навалился и, вытянувшись на ней, прихватил её запястья. Олёна правой ногою двинула одного в живот, и тот, отлетев по воздуху к стене и ударившись об неё, мешком сполз на пол, а по другому мужику она не попала, увернулся он от её левой пятки и кошкою промелькнул к выходу. Ну а с тем, кто сам влез в её объятия, Царь-баба распорядилась в полную меру своей взыгравшей ярости. Она сначала с размаху потыкала его головою об лавку, на которой спала, а затем выбросила на снег сквозь двойные оконные рамы.
«Увидала я, Миколай Миколаич, летящего змея с огненным хвостом, взяла да и обмерла со страху-ти, — отвечала Олёна Дмитревна. — Летит он как раз над Княжовой дорогой, низенько так, над самыми деревьями, склонил головищу-то и вниз поглядывает… Я давай кнутом лошадь охаживать, а она у меня никогда не бегит, только шагом ходит, а тут я её в смерть колотю, она ж только хвостом крутит и пердит, бедная. Зачал тут змей заворачивать, смотрю на него, а он на меня смотрит, приметил сверху, значит. Тут уж, Миколай Миколаич, я в крик зашлась и дале ничё не помню…»
А была у России уже второй год война с Германией, и на своём западе Германия также воевала с соседями, и людей людьми было уничтожено великое множество, и я выпустил Змея-Горыныча полетать над землёю. Когда множится людской приплод, то уменьшается число деревьев земного леса, и наоборот, — когда вымирает людское число, племя за племенем, зелёный народ мой разрастается и медленной поступью выходит на заброшенные поля. Не мне выбирать меж ними, отдавая предпочтение кому-то одному, ведь равны предо мною все мои дети, будь они хвойными, узорчатолистыми, пальмовидными или чёрными, жёлтыми, зелёными, математиками, туркменами или сюрреалистами.
Мне будет больно, разумеется, если одно поглотится другим — сомкнётся зелёная масса над сушею всех материков или человечье племя, не сумев обуздать своей алчности, порубит все вольные леса на земле. Вот же ведь беда какая у моих детей — необузданность главного чувства жизни! Зелёные кроткие философы, стоящие на одном месте, готовы размножаться до беспредельности! Одно какое-нибудь дерево тополя способно осеменить все свободные пустоши континента — а ведь их не так уж много, свободных пространств Деметры. Земля имеет определённую массу и, значит, ограниченное количество тех веществ, которые люди полагают необходимым и полезным для себя. Всех полезных веществ, значит, ограниченное количество — это с одной стороны, а с другой — беспредельность желания иметь, добыть, завладеть, которую можно математически обозначить только знаком?. Под натиском этого желания выстроилась вся недлинная, но вполне железная цепь человеческой истории. Начало этой цепи ржавеет в кровавых болотах архаических империй, конец оплавлен в огне неслыханных дотоле на земле температур, восходящих к температурам квазаров — Прометеев огонь оказался столь же испепеляющим, как и Зевесовы молнии!
И вот что представляется интересным в смысле полной безнадёжности: сказать им, добывающим полезное, что много добывать оного нехорошо, бессмысленно и преступно, так ведь как воззрятся на тебя! Формула цивилизации, избранной ими и подчинившей всех на Земле, выглядит кратко: ДОБЫТЬ БОЛЬШЕ. Каждый лист моих деревьев трепещет от страха, слыша этот торжествующий вопль приверженцев увеличения множества, не осознающих реальное значение своих побуждений. Алчность, возведённая до ранга священности, беспрерывное терзание внутренностей планеты, перемежающая лихорадка с золотом — всё это делает племя людей столь некрасивым, что я боюсь, как бы эта некрасивость и впрямь не убила его.
Но когда заклубится во мне безмерная горьковатая печаль, и покажется мне путь моих детей безнадежным, и высшая воля, данная им небом, направленною к полному беззаконию, и нет больше сил для обуздания их кровожадности, и смерть они сделали своей союзницей, пустили её орудовать, плясать промеж себя — словно взбесившуюся, взмывшую, как летающая тарелка, более никем не управляемую всемирную Циркулярку, с визгом влекомую энергией зла сквозь миллиардные толпы людские, сумасшедшую кромсательницу жизни, — и уже с помощью этой смерти дружные мёртвые успешно побивают своих мёртвых, и любовь бессмысленна, потому что она порождает уныние и отчаяние, а не самозабвенную радость — когда мне горько и гаснет моё творческое чувство, столь похожее на восходящее солнце, когда больше нет во мне любви к своим детям, а вскипает в душе одна сухая досада и ненависть к ним — тогда и выпускаю я полетать своего Змея-Горыныча.
Содержу его в каком-нибудь потухшем вулканчике, кормлю каменными глыбами с железистым содержанием, кидая их ему в кратер. И когда он разворчится, жадно накидываясь на еду, хлеща себя по бокам пламенным хвостом, и пойдёт из вулкана грохотание и лёгкий дымок, я усаживаюсь где-нибудь на соседней вершине и спокойно жду, пока зверь утихомирится, нажрётся и вновь уляжется спать. Тогда вновь закрываю жерло вулкана пробкою из цельной гранитной скалы и ухожу по своим делам. Зверина может подолгу сидеть на железнорудном корме, но время от времени и ему нужна более нежная пища, и тогда я, пользуясь тем, что где-нибудь опять началась большая война, подгоняю Змея-Горыныча к границам театра военных действий, где он начинает вольно пастись, подбирая с земли искореженную технику.
Начиная с тех времён, когда появились кольчуги, латы и тяжёлые воины, с головы до ног закованные в сталь, зверю на воинских пастбищах стало много пищи; а с эпохи машинизированного ведения войн разного металла столько собирается на местах битв, что мой ненасытный зверюга стал то и дело обжираться и, вновь запертый в старый вулкан, бился там и ревел и фекалил жидкой лавой. В результате чего участились случаи извержения давно потухших вулканов, особенно в последнее столетие — это случалось на Камчатке, на Гималаях, в Андах, — в укромных, отдалённых от людских скоплений местах, куда я старался загнать своего необузданного Змея.
В случае с двухметровой (а точнее — рост её составлял 2 м 16 см) знаменитой Царь-бабой Змей-Горыныч не то чтобы излишне залютовал или созорничал — нет, того не водилось за зверем в последнее время. Империалистическая война доставляла ему вдоволь корма, и он летал-то лениво, тяжело, словно перегруженный дирижабль, ползущий почти над самой землёй, — на этот раз дракон только что после очередной отсидки в кратере Авачинской сопки на Камчатке (помните извержение 16 июля 1916 года?)[1] летел в сторону театра военных действий и по пути увидел на лесной дороге ничтожную капельку металла — рессорное и шинное железо, что везла Олёна из Гуся Железного на Воскресенскую ярмарку по лесной дороге, перевозила очередную кладь от завода к купчишке Сапунову, — и ни ящиков с железом, ни самого железа, ни рессор не стало — лишь обугленные дощечки остались да разбитый вдребезги задок телеги. Всё сожрало зверило, слизнуло на лету за один лишь выброс своего длинного огнемётного языка.
1
Очевидно, здесь ошибка. В означенное время никакого извержения Авачи не происходило.