Страница 12 из 99
Что твоё земство, брат, что твой мировой суд? И вся логика твоих канцелярских бумаг?.. На самом-то деле мир движется вовсе по иной логике, чем та, которую открыли для себя человеки! Они ослепили себя посредством этой логики, как малые дети ослепляют себя с помощью наточенного карандаша, протыкая себе зрачок его острием. Боже мой, Андрей! Со всей твоей положительностью, старательностью, силой воли и постоянством в убеждениях — о, что бы сталось с тобою, мой любимый братец, если бы при своей жизни ты узнал про Освенцим и Хиросиму?
— Дела земства, — говорил Андрей, с заметной жадностью поглощая чай с черничным вареньем и жуя чёрствые Анисьины пироги с капустой, — являются практическими делами для претворения моих взглядов в жизнь. А вот что высидишь ты, Николаша, спрятавшись на этом необитаемом острове, я не знаю. — И, широко разинув рот, сунул туда кусок пирога.
— Я тоже не знал, брат, — отвечал Николай, — но вот пришло половодье, я посидел тут один посреди разлива и теперь могу сказать: кое-что я высидел, Андрюша.
— Что же, скажи на милость? — с доброй улыбкой повернулся тот к брату лицом, оторвавшись от кружки с чаем. — Небось опять развивал мир идей по Платону? Или о саморазвивающемся духе по Гегелю размышлял? Или китайщину разводил?
— А стало мне совершенно ясно, Андрюшенька, что каждый из нас всего лишь сосуд, в который вложено много разных глупостей, вот вроде твоего земства, скажем, — ответил младший брат и тут в нетерпении скрытого порыва вскочил с места и стал ходить по комнате; бекешка его слетела с плеч и осталась лежать на кресле.
— Позволь спросить тогда, а что же по-твоему не глупости? — снова уткнувшись носом в кружку с чаем, спокойно молвил Андрей.
— «Не глупостями», как ты выражаешься, являются сами сосуды, то есть мы, — отвечал Николай брату и вдруг поразился ясности и стройности раскрывшейся перед ним картины. — Каждый из нас — это плоть и кровь нашего Отца-леса, того самого Леса, который и сейчас стоит вокруг нас. Он первым из живых поднялся на земле — единым всеземным нашим Лесом. И если мысленно проследить цепь развития — то каждый из нас в прошлом был деревом, и поэтому мы носим в себе его законы и нравственность.
— Какие же это? — спрашивал Андрей, усталыми и несчастными глазами глядя на брата. — Нельзя ли разъяснить поконкретней преамбулу?
— А все те нравственные устремления и понятие справедливости, которые с незапамятных времён уже определены людьми во всех уголках человечества на всех языках — от эскимосского до китайского и английского.
— Они, эти понятия, ты считаешь, своим происхождением обязаны деревьям?
— А кому же? Не зверям же! От зверей мы не могли бы получить в наследство заповедей добра. А вот деревья, Андрюша, изначально были добры и таковы остались. Они были созданы такими, чтобы не могли нападать на другие существа. И вся их жизнь претворяется в огромное количество плодов, которые полезны этим другим существам. Что там жизнь — даже смерть дерева приносит огромную пользу и добро для других тварей. А деревянные дома и строения обладают лучшими качествами и благотворны для тех, кто поселяется в них… Вот они какие, деревья, — и разве не их нравственный закон ты исповедуешь, день и ночь бормоча себе о необходимости общественного служения?
— По-твоему выходит, Николаша, что даже наши гражданственные идеалы исходят от твоих берёзок и сосёнок? — Андрей Николаевич отставил кружку с чаем в сторону и беззвучно рассмеялся. — Полно тебе, Коля, или ты шутить изволишь?
— Берёзки и сосенки, Андрюша, подсказывают не только это, но и многое другое, не менее значительное, чем идеал гражданственности. Например, они определили ту формулу личной свободы, которую мог бы перенять для себя и человек, будь он столь же нравственно совершенным, как дерево.
— Приятно, очень приятно такое слышать; но ещё приятнее было бы, брат, услышать ту самую формулу свободы, которую открыли тебе берёзки и липки.
— Так слушай! Свободу ищет тот, кто её потерял, у которого её отняли, не так ли? Таким образом, подспудная и жестокая тоска по ней является следствием какой-то несправедливости, учинённой по отношению к тому, кто это чувствует… Такова подноготная любви человеком свободы: это желание избавиться от крупнейшей неприятности, связанной с той или иной формой неволи. Ну а что у дерева? Дерево всё приемлет по-другому. Оно никогда не чувствует себя принужденным, действующим поневоле. Оно радо, что выросло именно на этом месте и не может предположить лучшей доли, чем та, которая ему выпала — потому что ей изначально не дано возможности передвинуться самостоятельно хотя бы на пядь пространства. Эта фатальная невозможность перемены судьбы, доли, и есть то естественное начало, Андрюша, от которого строится чувство свободы дерева. Оно считает, что свобода — это навечно оставаться на одном месте. Его свобода — в абсолютном согласии со своей долей.
— Парадоксы, Коля! И к тому же не надо никого убеждать, что дерево способно размышлять, подобно человеку.
— Но разве ты не чувствуешь, что всё называемое твоими размышлениями приходит к тебе откуда-то и касается тебя, словно дуновением ветра? Разве тебе не приходило в голову, что всё, что возникает в ней в качестве мысли, уже существовало где-то? Что закон, который открыл Архимед, уже был определён где-то и до открытия Архимеда? Что всё разумное, связанное с человеком и выявляемое им, уже наличествовало само по себе и до постижения человеком?.. И ты не допускаешь возможности разумного начала у дерева — на каком основании, Андрей? Неужели на том, что ты не чувствуешь, не понимаешь, не слышишь языка деревьев, Леса?
— Да, именно на том основании: не слышу, не чувствую и не понимаю того, чего нет и нельзя понимать.
— А если я понимаю, что ты на это скажешь?
— Спрошу, что именно понимаешь?
— Понимаю их неспешную речь. Распознаю их разные характеры. Учусь их философии. Восхищаюсь их бесстрашию, благородству и нравственности, пока ещё недосягаемой для человека.
— Эвон куда хватил, брат! Поэтические вольности и фантазии далеко тебя уведут. Вот уже поставил ты дерево над человеком, а завтра животное, зверя, скотину возвысишь над нами.
— Зверя — нет! Андрей, не смешивай одно с другим. Зверь обречён, может быть, вместе с грешным человеком. И сгниёт в смраде. А ты ведь слышал, что, когда умирают святые, они не пахнут. Совсем так же, как и деревья! Деревья и есть святые.
— Выходит, по-твоему, твои святые одни останутся жить, а мы, грешные, вместе со скотом неразумным исчезнем с лица земли?
— Вполне возможно, брат! При том направлении развития, какое выбрало человечество, оно, Андрей, вполне способно уничтожить и себя, и скотов своих, и все свои святые рощи и леса.
— И ты берёшься так вот запросто, одним махом определить суть избранного человечеством пути?
— Да, берусь. Это несложно. Мы выбрали путь зверей, Андрюша. Остальное — только в усложнении наших действий. Наш мир человеческий погряз на обслуживании своего звериного начала. И тут уж всё величие наше оборачивается величием наших грандиозных злодеяний, никак не сравнимых с жестокостью даже самых свирепых зверей. А вся сила и гений разума при таком исходе превращается в силу нашего самоуничтожения и в гений неодолимого зла, мучительства и тоски. Называется всё это прогрессом.
— Очень мрачна твоя картина, брат. Не знаю, о каких великих злодеяниях ты говоришь и что значит твоё пророческое замечание насчёт самоуничтожения… Всё темно в твоей проповеди, нерационально и фантастично до болезненности. Столь смело критикуя общее направление нашего прогресса, что бы ты мог предложить альтернативой, Коляня?
— Я мог бы рекомендовать путь деревьев. Только философия Леса способна помочь человечеству.
— И что же эта философия? В чём она заключается? Неужели в проповеди абсолютной пассивности? Как это ты говорил: полное согласие со своим положением, даже рабским…
— Да! В абсолютной пассивности и полном отказе от действий при необходимости проявить агрессивность. И в огромной самоотдаче внутренней работы, направленной целиком на то, чтобы всю жизненную и творческую энергию отдать во исполнение единого закона Леса.