Страница 20 из 51
Михаил Чайковский, командир отряда, бывший курсант полковой школы одной из частей Красной Армии, был серьезным, вдумчивым, выглядел взрослее своих двадцати четырех лет, Люся рассказывала мне, что как-то после операции по разгрому власовцев в деревне Васино, когда они возвращались, увязая в мокром снегу, он вдруг сказал: «Выживешь, станешь учительницей — не забывай сирот, Люся, ты многим можешь согреть жизнь». — «Почему сирот?» — спросила она. «Знаешь, я ведь детдомовец. Родителей своих даже не знаю. И как таким детям нужно доброе слово, человеческая теплота!» Подумал, помолчал и, отряхивая с вьющихся волос снег, добавил: «Всем она нужна, теплота. Мы живем в суровое время. А хотелось бы жить по-доброму, без крови и смертей…»
А через неделю он погиб — погиб вместе с Люсей…
Вместе с нею, в том проклятом бою под Лугомовичами, погиб и Виктор Бульбенко. Улыбчивый русоволосый украинец, он, наверное, был тем единственным человеком, с которым Люся хотела после войны связать свою жизнь. Говорю: наверное, потому что у них была дружба, красивая, наивная дружба, о которой она избегала говорить даже со мной, только как-то, в минуту откровенности, сказала:
— Мне кажется, это и есть мой суженый. Но ведь война, мама, война! Разве можно о чем-нибудь думать сейчас? А?
Я промолчала, хотя, пожалуй, нужно было бы сказать ой что-нибудь ободряющее. Промолчала, потому что подумала, как все матери, прежде всего о ней: «Если что-то случится с Виктором, как же тогда Люся?»
Умирая в партизанском госпитале на руках у медсестры Тоси Авсеенко, он то и дело спрашивал:
— Люся жива?
Он повторял этот вопрос снова и снова, хотя каждый раз получал утвердительный ответ. Но Тося не знала, что с Люсей, потому что бой продолжался. Ее вынесли с ноля боя тяжелораненую, положили в сани и повезли в укрытие, но боец, управляющий лошадью, погиб, и Виктор, пытаясь пробиться к ней, бросился к лошади, позабыв обо всем, в полный рост… Тут его и настигла пуля.
— Люся жива? — спрашивал он, и Тося, скрывая слезы, отвечала:
— Ее вынесли, Виктор. Она жива…
Как сейчас вижу перед собой этих хлопцев — разные, они были в чем-то похожи, наверно, это лежала на них общая печать суровости и ответственности за судьбы других. Молодые, они взяли на себя тяжелую ношу и, я думаю, чувствовали себя старше, чем на самом деле. И все же они были так молоды, так молоды…
— Осипович, всыпьте своей дочке по первое число! — говорил мужу Линевский, встречаясь с нами. — Ведь лезет впереди хлопцев, в самое пекло, как будто ничего ей не страшно!..
— Тетя Тая, пошейте мне рубашку, вы же так хорошо шьете! — попросил как-то однажды Виктор Бульбенко, давая мне кусок белого парашютного шелка.
— Красивым хочешь быть?
— Хочу! — ответил он, засмущавшись, но не отводя глаз.
Я хотела пошутить, что для будущего зятя пошью рубашку такую, какой ни у кого нет, но посмотрела на его покрасневшее лицо и промолчала. Эта рубашка была на нем и в бою под Лугомовичами, в ней его похоронили в общей братской могиле.
Я была на тех похоронах в Налибоцкой пуще. Здесь, под Любчей, хоронили командира отделения Николая Шеина и Михаила Чайковского. У Миши лицо было гневным, суровым, рот крепко сжат, как будто он все еще командовал боем. У Николая — спокойным, отрешенным, бледным, а сверху падал и падал снег, и я с ужасом видела: снежинки падают и не тают на лице, покрывают его хлопьями… Мы знали, что наши отступили, что Люси нет ни среди живых, ни среди мертвых. Последнее, что видели, как неслась в снежной круговерти лошадь с нею, раненой.
Фельдшер Василий Демидович Щегорцев умолчал — рана была смертельна… Я думала о том, что если Люся попала в руки врага, то… Дальше боялась думать, дальше сердце сжималось какой-то тяжелой судорогой, и я отгоняла от себя эти мысли, и смотрела на лица парней, и снова видела каждого из них живым и веселым…
…Тот март был долгий, суровый и холодный, весна никак не наступала, и Люся, украдкой приходя домой, гладила березу, что росла возле крыльца, и приговаривала: «Замерзла, моя милая, устала от мороза. Ничего, скоро и весна придет, и лето, дождемся его, правда?»
Береза стоит и сейчас на том самом месте, только белая атласная кора ее стала желтой и сморщенной, да ветви опустились почти до земли, как у плакучей ивы, будто и она вобрала в себя все горе, которое видела на своем веку, — человеческое горе от потерь войны.
Я помню ее маленьким зеленым ростком, что проклюнулся возле крыльца в тот год, когда я встречала здесь, на этой земле, первую весну, училась хозяйствовать, училась жить. Я тогда не знала, что меня ожидает, какую меру радости и потерь испытаю я здесь: то сожалела, что меня занесло так далеко от родного дома, то радовалась, потому что была молодой и верила в свое счастье, как верят в него все.
После освобождения, в сентябре тридцать девятого, я стала работать секретарем прокуратуры. Шли дела о нападении на активистов, о зверских расправах с приезжими специалистами. Было неспокойно. Ждала мужа всегда с тревогой, ложилась спать, кладя под подушку пистолет.
Помню: ночь, огромная красная луна неподвижно застыла над домом, стога в дальнем поле как шлемы, надвинутые до самых глаз, и хлопцы из милиции зашли к нам в дом, чтобы напиться воды, а во дворе в повозке лежал убитый из обреза прямо во время собрания учитель. Я смотрела на него и старалась сдержать слезы, вдруг кто-то положил руку мне на плечо. Рядом стояла Люся. Лицо ее было неузнаваемым, взрослым, суровым. Милиционеры вышли из дома, повозка тронулась с места. Люся догнала ее, тщательно прикрыла лицо убитого разноцветной тканой постилкой.
— Сволочи, — сказала я, — нашли на ком вымещать злобу — на учителе!
Люся строго произнесла:
— Учитель, мама, это — первый агитатор. За свободу, за справедливость.
— К тому времени, когда ты выучишься на наставницу (у нас так и говорили — наставницу), я думаю, все уже будет спокойно.
— Спокойно жить я никогда не буду.
Помню, еще тогда мне сделалось не по себе от ее слов.
— Тогда тебе надо идти в актрисы, Люся. Там всегда перемены, там всегда что-то новое. Подумай! Все в один голос говорят, что ты прирожденная актриса.
Я немного лукавила. Просто учителю в те годы в любую минуту угрожала опасность. Если бы Люся уехала учиться в театральный, она скорее всего осталась бы где-нибудь в большом столичном городе, вдали от опасности, от выстрелов в спину.
— Мы ведь уже решили, мама: я никогда не буду актрисой.
Она всегда говорила так категорично. Удивительным было в ней сочетание мягкости и доброты, настойчивости и жесткости, она хотела сама распоряжаться своей судьбой, сама, без малейшей подсказки со стороны. А ведь все в школе говорили, что у нее большой талант — впрочем, может быть, были просто хорошие способности. Но одно скажу: пела она и в самом деле замечательно. Она как-то незаметно для нас научилась играть на гитаре, незаметно внесла в наш дом музыку и песни. Голос низкий, чистый, и гитара в ее руках как будто тоже пела, без усилия, без труда…
Врач батальона, спасший тогда Люсю от расстрела, квартировал у нас в доме. Он слышал, как поет Людмила, не раз просил ее спеть что-нибудь для него. Как-то однажды у них был откровенный разговор (я стояла в кухне, замирая от страха, потому что Люся высказывалась слишком категорично и откровенно). Врач был коренной москвич, его захватили при отступлении и заставили работать при полицейском батальоне, и он, наверное, тяготился этим и стыдился, потому и отстаивал свои позиции как-то неохотно, как будто через силу. Он говорил о том, что жизнь жестока и иногда без жалости ломает людей, что он и на этом посту старается быть гуманным, и еще многое другое, что обычно говорят люди, у которых все-таки осталась какая-то совесть…
— Неужели бы вы хотели, чтобы немцы прошли по Москве, чтобы их сапоги топтали Красную площадь? — спросила Люся.
— При чем здесь мое хотение? Сие от меня не зависит.
— Если каждый так скажет, тогда некому будет стоять насмерть за Родину.