Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 51



Да, я знаю: во время войны детей потеряли многие, очень многие, и я часто говорю себе: ведь переносят же эту боль другие, у других хватает мужества и силы воли терпеть ее молча, не растравлять свои раны. Значит, и я должна терпеть. Может быть, другие точно так же, как и я, просыпаются перед рассветом и лежат, глядя на медленно, ох как медленно синеющее, светлеющее окно! И им так же страшно позабыть лица своих детей, как мне Люсино, так же трудно дожидаться рассвета, чтобы забыться в суете повседневности, которая приносит свои простые заботы и радости. И они радуются солнцу, его сияющим бликам па желтом, чисто вымытом полу и первой расцветшей ветке яблони, которая как будто несет тебе навстречу светлые упругие лепестки с дрожащей на них прозрачной каплей росы. Они улыбаются соседке и болтают о мелочах, убирают дом, который днем не кажется таким огромным для двоих, каким кажется он ночью и в тот предрассветный час, когда как будто оживают призраки и беззвучно скользят по комнате. Иногда Люся приходит ко мне, наклоняется надо мной и что-то весело говорит, а я всегда радуюсь ей и в то же время всегда понимаю, что это только сон, и боюсь, опять боюсь проснуться…

В школьном музее лежит Люсина сорочка. Она пошита из беленого льняного полотна, которое я сама ткала почти сорок лет тому назад. Холст давался мне трудно, я была не очень-то привычна к такой работе, но хотелось, чтобы все получалось как у людей, чтобы меня не считали в деревне моего мужа чужачкой, и я каждую свободную минуту присаживалась за кросны и ткала. Зато как радостно было потом белить вместе с соседками свой собственный холст — белить на рассвете, устилая влажный, дымящийся в первых лучах солнца луг длинными желтоватыми полосами! Женщины переговаривались между собой, мой холст придирчиво рассматривали: Анна, моя ближайшая соседка, одобрительно засмеялась: «Наша Михайловна, смотри, не подкачала!» И тут мы увидели: со стороны поселка бежит парнишка и кричит какое-то слово. И раньше, чем я разобрала это слово, почувствовав беду, стала собирать свою уже белую, как снег, дорожку дрожащими, непослушными руками. «Война, — кричал мальчонка, — объявили войну!»

…Этот холст, тяжелый в тот день от росы и беды, обрушившейся на наши плечи, давно просох. На большом нашем круглом столе я кроила Люсе рубашку, когда вдруг вбежала Анна и крикнула, что Люсю возле ее двора остановили немцы. Я бросилась на улицу и увидела: Люсю уводят в поле двое конвоиров. Я закричала и как подкошенная упала в ноги немецкому офицеру, разговаривавшему у дома с батальонным врачом. Тот нахмурился. Я видела: врач принялся что-то горячо доказывать офицеру, и тот вдруг окликнул конвоиров. Один из полицаев, что вели Люсю на расстрел, встал и, отстегнув пистолет с кобурой, швырнул его на землю. Он кричал: «Хотят, сволочи, чтобы мы тут порядок навели, а сами что делают! Эту девку надо пристрелить, а ее отпускают, чтоб она и дальше листовки расклеивала!» Офицер и врач уже ушли, а я все еще стояла на коленях и только смотрела на кричащего полицая, пытаясь понять, почему ему так хочется ее крови, неужели не жалко этому молодому мужчине такую вот совсем еще девчонку? Ведь, наверное, у него есть жена или невеста… У него было красивое сытое лицо и черные сросшиеся брови.

Тут Люся подскочила ко мне и, поднимая с колен, закричала:

— Не смейте, мама, не смейте! Встаньте сейчас же, не унижайтесь перед этими прихвостнями!

— Ты полегче! — заворчал на нее второй полицай. Он был постарше, но еще не отучился краснеть перед людьми за собачью свою должность. — А то счас возьмем обратно! Вон хлопцы яму уже выкопали!

Яма была действительно выкопана — «хлопцы» возвращались с поля с лопатами, на которых влажно желтела глина. Я взглянула на эти лопаты, и в ту же минуту оцепенение мое прошло. Я вскочила с колен, схватила Люсю за руку и потащила к дому.

— Ты, матка, не забудь собрать свою красавицу! Она в Германию поедет, — крикнул мне тот же полицай. — В Германии ее одевать и обувать не будут! Там своим не хватает!

Не оглядывалась я, тащила Люсю вперед. Пускай себе и в Германию, но ведь, слава богу, останется в живых!

— Германию я не поеду, — вдруг остановилась Люся.

— Пойдем быстрей домой! Там поговорим, доченька!

Я не выдержала, застонала. Тогда она, как будто спохватившись, быстро пошла рядом, взяв меня под руку. И только дома сказала:

— Мама, прошу тебя — никогда больше не делай того, что сегодня.

— Что же я сделала? Упала на колени? Когда у тебя у самой будет дитя, ты меня поймешь.

— Я и сейчас понимаю. Но все равно. Пойми и ты: я не хочу, чтобы мне дарили жизнь эти… эти гады!

— Жизнь, Люсенька, она одна — тебе ее не дарят, она твоя.

Люся подошла к столу, погладила пальцами разложенный на нем холст.

— Теперь уже не моя, мама. Не моя.

Я поняла, о чем она говорила. Все уже было давно переговорено. Я уж и так не раз пробовала брать на себя ее задания. Рисковали обе. Мы были связными отряда имени Котовского.

Она поднялась с дивана, протянула мне холст.



— Вернусь — выкроишь мне рубашку. А я ее вышью. Хорошо, мамочка?

Я только кивнула в ответ. Чувствовала — к горлу подступают слезы. Для того ли вырвала ее из рук полицаев, чтобы тут же, сейчас, расстаться с нею. Увидимся ли снова? Да и выдержит ли Люся, доедет ли она до той Германии?

…Конечно, она не поехала покорной рабыней кормить немецких свиней и чистить немецкие конюшни. Конечно, она сделала все, чтобы сбежать из лагеря. Увидев ее через несколько недель на пороге хаты с незажившими шрамами на лице, всю оборванную, босую, я поняла, что все время ожидала этого. Ожидала, что она вернется, верила в это. И — боялась верить. Я старалась убедить себя — и судьбу, наверно, — что с Люсей ничего не случится, что она заговорена и от пули, и от снаряда. А она меня успокаивала:

— Мамочка, я удачница. Ты же сама видишь — на расстрел повели, не убили. Дважды одно и то же не бывает. Я теперь до ста лет доживу!

Я не выдержала, расплакалась:

— Да с твоей ли отчаянностью такое говорить? Что ж ты, доченька, как будто играешь со смертью? Ты обо мне подумай! Об отце!

Она опять села передо мной, заглянула в глаза, взяла за руку. У нее была совсем маленькая рука, как у ребенка, пальцы тонкие, длинные, теплые…

— Разве такими руками держат винтовку, Люся?! Ты же еще совсем ребенок!..

В ответ она только усмехнулась.

…Да о чем же я? О Люсиной сорочке, которая хранится теперь в Любчанской школе, в музее, под стеклом. Бумага, на которой она лежит, выгорает, а сорочка эта, где каждый стежок сделан с мыслью о дочери, сорочка, в которой Люся ушла в свой последний бой, не потускнела со временем, у нее все тот же тонкий шелковистый блеск, какой бывает у хорошего льна, та же белизна. Вещи долговечнее людей, я никогда не могла с этим смириться, единственное, что я оставляла бы как память, — фотографии.

Фотографий у нас несколько. Но разве может самая лучшая фотография передать улыбку, голос, интонацию, тот расцвет юности и красоты… Я родила Люсю в девятнадцать, и в свои тридцать семь выглядела, как говорили мне все наши родные, не матерью, а старшей ее сестрой. Может, поэтому так близки мы были с нею, так легко вам было понимать друг друга?

Но однажды мы с ней все-таки поссорились. Было раннее утро, я возвращалась из отряда и в тумане, что до самых кочек окутал лес, нечаянно наткнулась на Люсю, сидящую на корточках возле можжевелового куста. Сердце у меня так и остановилось — я узнала серый вязаный костюм и ее белокурые косы, косынку на плечах.

— Это ты?

— Я, мамочка.

— Что ты здесь делаешь?

Это был излишний вопрос, потому что я сразу же поняла, что могла она делать здесь, в лесу, на рассвете, одна.

— То же, что и ты, мама.

Я забыла, что от подмышек и почти до самых бедер обвязана листовками и обмотана шпагатом. Хотела присесть, но не удержалась на ногах, пошатнулась. Люся успела меня поддержать, а я сердито вырвала руку: