Страница 14 из 51
— Дня через два.
Веня откидывается на подушку. Как крик души, вырвалось у нее это признание, и теперь ей неловко и стыдно — зачем говорила все это чужому человеку, тем более непонятной, своенравной бабе Марыле? И тут же приходит успокоение: ведь и баба Марыля рассказала ей свою жизнь, и как ни говори, а есть уже между ними какая-то душевная близость, подобная той, которую она чувствует с Вячеславом Степановичем!
— Я еще зайду к тебе, — опять помолчав, говорит баба Марыля и направляется к двери.
Но Веня не хочет ее отпускать. Таинственное чувство близости и теплоты не дает покоя, ей хочется говорить и говорить, несмотря на то, что им приходится шептаться, чтобы не разбудить остальных, — а может быть, именно поэтому. Есть слова, которые можно говорить только так — шепотом, чтобы не подслушало чье-то равнодушное ухо, чтобы самому еще раз пережить то, что в них, словах, заключено.
— А у вас… у вас… неужели больше никого нет?
— Девка моя, дочка, где-то живет. Двое их было у меня. Василь весь в меня. А Ксеня — в батьку своего пошла, в Аркадия. Тот такой же… летун. Как огонь, быстрая была, верткая. Зато и скрутилась с ними…
— С немцами?!
— Ну да.
— Немцы, дочушка, тоже разные были. Одного я как-то шматком сала шлепнула с горячки, когда полез в скрыню, — так избил, еле живой осталась. А другому соседка Курылиха возьми да скажи, что у меня муж в партизанах. При мне это было. Обмерла я, думаю — все, конец! А он сделал вид, что не понял, а потом назавтра говорит мне: «Шлехт соседка» — плохая, значит, соседка моя. Так вот оно как…
А тот Ганс, с которым Аксинья связалась, гад был, не дай господи! Уж как я кляла его, как проклинала! Он однажды выхватил револьвер и стал в меня целиться, да эта… сучка… на руке повисла, и пуля в дверь бабахнула. Стыдно было, что мать родную при ней застрелят, а может, и правду пожалела меня… Я все думала: за какие грехи так меня покарали, что доброе семя мое в землю пошло, а плохое взошло, да еще как взошло! Аксинью мою бог красотой наделил, да статью, да умом. Не девка — королева! Тот же Ганс, как ее увидел, завертелся вокруг, замаслился, как блин…
Голос бабы Марыли пресекся, она закрыла лицо руками. И снова в палате стало тихо. Тонкий, жидкий луч света падал из приоткрывшейся от сквозняка двери, и Веня увидела, что рядом с нею, проснувшись, лежит и слушает бабу Марылю студентка Лида, и лицо у нее сосредоточенное и серьезное. Белая косынка бабы Марыли сползла на плечи, стали видны седые пряди волос.
— Другие бабы, у которых тоже детей убили, как-то смирились. Подруга, Анеля, так и говорит: «Чего грешить, чего детей оттуда звать! Пусть уж лежат там спокойно, пусть земля будет к ним доброй». А я, как спать ложусь, все про Василя думаю и никак не могу принять мир этот, где твое дитя железом разрывают и после этого солнце светит, как светило, и небо ясное… — Она судорожно глотнула, помолчав немного, добавила: — Я и Анелю возненавидела, что она, сына похоронив, живет как остальные, и вечером на лавке языком потрепать любит, и горелки хлебнуть не отказывается. А вторая моя подруга в церковь ходить начала, там успокоение для души ищет. А я ей говорю: вспомни, как сын отца в саду Гефсиманском звал, оставленный на муку крестную! Отозвался отец хоть словом? Помог ему в смертный час? За что же ты ему, отцу такому, кланяешься?
Она всхлипнула и вдруг, держась за стенку, мягко сползла на пол. Лида, стремительно вскочив, успела ее подхватить и вдвоем с Веней уложить на кровать. Потом они сбегали за медсестрой, в палате вспыхнул свет.
…Укол сделал свое дело: бабка Марыля открыла мутные глаза, потом с усилием встала и, попросив Веню помочь ей, медленно вышла из палаты, поддерживаемая с другой стороны Лидой. Шла она как оглушенная и, дотащившись до своей кровати, рухнула на нее, не сказав своим помощницам ни слова.
Назавтра в столовой она была такой же, как всегда, замкнутой и неприветливой, только лицо еще больше осунулось и потемнело, заострился нос — совсем как у старой, нахохлившейся птицы. Веня несмело поздоровалась с нею, баба Марыля тихо ответила и сразу отвернулась, как бы стыдясь вчерашней откровенности. Но после завтрака сама подошла к девочке, сунула ей в руку клочок бумаги.
— Тут адрес мой… Может, надумаешь написать когда… И ты свой адрес дай мне, дитятко…
Когда Веня через два дня, выписавшись из больницы, ехала назад в интернат, она все думала о том, как это получается, что чужие люди становятся вдруг близкими и хочется делиться с ними сокровенным. Почему человеку так тяжело одному, почему одиночество невыносимо для него? Простой разговор порой снимает тяжесть с души, особенно если чувствуешь, что тебе открываются искренне. Незнакомые люди выхаживали ее, приносили в палату лакомства и подарки. Даже Сирена с ее невпопад высказанным сочувствием, дарила ей тепло своей души, и девочка размышляла над тем, что в мире, где, как ей казалось раньше, холодно и одиноко, есть бескорыстная и щедрая доброта.
И снова пришла осень с дождями и непогодой. Казалось, что бесконечные серые сумерки заполнили собой все дни, а окна так и останутся рябыми от дождя, как будто капли примерзли к стеклу навечно.
Но даже эта постоянная непогода не могла испортить настроения, с которым теперь жила Веня, на удивление спокойно вошедшая в новый круг своей жизни. Теперь она была самой старшей в группе. Как-то само собой случилось, что Антоля Ивановна изменилась — она похудела, стала задумчивой, все реже вмешивалась в дела, которыми раньше так жадно рвалась управлять. В интернат время от времени заглядывали бывшие выпускники, которые остались в городе, и Веня встречала их спокойно и слегка отчужденно, удивляясь их здоровой, беззаботной радости от того, что они стали самостоятельными и живут своей, отдельной от всех жизнью. И вместе с тем она жадно вглядывалась в них — эта своя, самостоятельная жизнь делала их странно чужими, непонятными ей, а ведь когда-то казалось, что каждого она знает до мелочей. И потому она резко отвергала все попытки обращаться с ней как с прежней, тоже привычной и знакомой всем Веней. Она тоже стала другой, теперь буквально все — зрение, слух и способность чувствовать — было в ней настроено на другую, более глубокую и болезненную волну. Рисование, прежде бывшее для нее радостью, стало мукой и наваждением. Спрятавшись в пионерской комнате, которая не запиралась на ночь, Веня мучительно пробовала передать в своих рисунках человеческую суть тех, кого знала, кто ее окружал. Она открыла, что внешнее сходство черт лица не делает человека на рисунке узнаваемым, — тогда что же придает лицу неповторимость? Черты лица не меняются, но все равно в каждую следующую минуту человек делается другим. Вот скользит по его лицу улыбка — и глаза вспыхивают, преображаются. А усталость тоже кладет свою печаль на лицо — как передать все это?
Горстка сухого золотистого песка, что просеивается сквозь пальцы, стремясь слиться с мириадами таких же— и совсем других — песчинок под ногами; абрис густо-синей озерной волны, которая мчится к берегу, чтобы, ударившись в него, откатиться назад; дыхание спелого житного поля, принесенное в окно ветром, которое тут же сменяется острым, пряным запахом аира, — вот что такое человеческое лицо, и как поймать в нем мгновение, как разгадать хотя бы частицу целого и воспроизвести это на бумаге?
Веня старательно прятала свои новые рисунки, но разве в интернате, где все так близки друг к другу, можно утаить хоть что-нибудь? Извлеченные из темноты тумбочки, ее работы вскоре лежали перед директрисой Савватеей Викторовной. И та, мягко преодолев Венино сопротивление, стала уговаривать ее не стыдиться. Наоборот, говорила она, это мы должны стыдиться, что до сих пор не помогли тебе. А потом директор интерната позвонила в местное отделение Союза художников, и оттуда пришел лохматый парень в сапогах и рыбачьей куртке. Парень рассматривал рисунки, чуть присвистывая, потом вызвал Веню в пионерскую комнату и осмотрел ее худую, угловатую фигуру с удовольствием и симпатией.