Страница 5 из 7
Решение созрело. Извозчика будить пока еще незачем. Он, кажется, глуп и, во всяком случае, очень неловок и не предприимчив. Все нужно сделать собственными силами. Только в крайнем случае позвать на помощь.
Теперь, когда Никонов решил, наконец, стать лицом к лицу со странной загадкой, -- прежний мертвенный ужас как-то потускнел, слинял, и вернулась возможность действовать смело и даже нагло.
Осторожно, сдерживая дыхание, Никонов опять выполз из клетки и, не разгибаясь, стараясь занимать как можно меньше места у самой стены, пробрался в узкий, заваленный разным хламом, закоулок между клетью и избой. Не увидел, но нащупал руками в обмазанной глиной стене низкую дверь и приник к ней ухом.
Там шевелился кто-то живой. Может быть, бился уже без сознания, в предсмертных судорогах, потому что стонов и шепота больше не было слышно.
Никонов нажал дверь плечом. Она всколыхнулась, но не открылась, и звякнул на пробое тяжелый висячий замок, как в тюрьме.
И вдруг полоса красного света упала в закоулок, трепещущие тени побежали по облупившейся стене, с прежней яростью залаяла охрипшая белая собака.
Хозяин стоял с фонарем в руке, и фонарь покачивался слева направо, а освещенная снизу большая темная борода вздрагивала и шевелилась.
Никонов выпрямился, быстро, как на пружинах. И с незнакомой гибкой упругостью во всем теле протянул вперед сжатые кулаки, для защиты и нападения.
-- Кто здесь заперт у тебя? Говори, ты...
Хозяин поднял фонарь вровень с лицом, осветил Никонова и сказал ему своим сухим и неподвижным голосом:
-- Кого запирать? Вы бы спать легли...
Но на последних словах голос сорвался, -- и теперь было ясно, что хозяин тоже волнуется и только скрывает это силой своей огромной воли.
-- Не лги... Я знаю! -- настаивал Никонов. -- Я знаю, что здесь есть кто-то. И его мучают, пытают. Где ключ?
Хозяин отрицательно тряхнул толовой.
-- Нету ключа. И за дверью никого нет. Так это... Ветер стонет.
-- Лжешь! А почему у тебя руки дрожат? Ты боишься? Дай ключ!
-- Я не боюсь. Не на мне грех. А вы спать идите. Завтра встанете раненько и уедете. Какое вам дело?
Никонов колебался. Поднять тревогу, разбудить всех обитателей Кочек... Но, может быть, они все -- сообщники.
Он засунул руку в пустой карман пиджака.
-- Послушай. Открывай добром, или я стрелять буду.
Волосатое лицо усмехнулось.
-- Пожалуй... Не боюсь я. Сердце-то у вас, видно, жалостное? Ну, скажу я вам так: не ветер стонет, а человек лежит там и смертную муку терпит. Живой человек.
-- Да как же ты...
Никонов готовился ко всему, и все-таки его поразило это внезапно вырвавшееся признание.
Покачивался фонарь. Дрожало в нем пламя нагоревшего сального огарка. За спиной хозяина, благодаря контрасту с этим нервно колеблющимся светом, темнота сгустилась и была, как стена, гладкая и бархатистая. Загроможденный разной рухлядью закоулок казался очень узким, и в нем негде было бы повернуться, если бы пришлось вступить в борьбу. Но огромный, волосатый человек с жилистыми руками был, по-видимому, настроен совсем мирно. Он поставил свой фонарь на землю и сам неторопливо опустился на какой-то обрубок. Положение Никонова сделалось совсем затруднительным, потому что странно и смешно кричать и угрожать человеку, который сидит совсем спокойно и не готовится к отпору.
-- Да как же ты... -- повторил он еще раз и, смутившись, вытащил руку из кармана: -- Ведь это -- преступление!
-- Так... Правильно... -- отчетливо выговорил хозяин. -- Грех. И вспомянется он еще на ком-нибудь, -- этот грех.
Мужик замолчал. Молчал и Никонов, и черная стена тьмы придвигалась все ближе. Если бы хозяин тоже начал кричать, ругаться, было бы лучше. А он только переждал долгую паузу и продолжал говорить, не возвышая голоса и не глядя на Никонова.
-- Вот, вы в барской пролеточке ездите... и спинжачок на вас... Стало быть -- барин. Совсем вам наши мужицкие-то горести и не нужны. Все спят -- и вы бы спали, по-хорошему. А вы огорчаетесь. Чего ради?
-- Послушайте... Барин я или нет -- это, конечно, все равно. Душа-то ведь и у меня есть. И если я слышу, что человек страдает, должен я знать, наконец, что здесь такое... за этой дверью...
И Никонов опять почувствовал прилив гнева и ненависти к этому человеку, который так спокойно смотрит на его возмущение. Он договорил, задыхаясь и опять крепко сжав кулаки, так что ногти вонзились в мякоть ладони:
-- Вы должны... понимаете... вы не имеете права... Кто здесь?
-- Мужик там. Черный человек, не ваш. Хотел выше подняться, да крылья обломались.
-- Как же вы смеете...
-- Нет, нет. Не надо открывать без нужды. Тревожить его. Брат у меня там... Без ума он.
-- Брат? Без ума? -- не сразу схватывая мысль, протяжно повторил Никонов. -- Я все-таки не понимаю. Он... помешанный?
-- Убогий. Ум-то весь люди добрые по кусочкам у него разворовали.
Слова были темные, как ночь. Но, должно быть, в словах этих жила правда. По крайней мере, Никонов сразу поверил им. Поверил, но не понял.
-- Вы должны рассказать мне... И все равно, это невозможно, возмутительно... Разве можно запирать на замок одного больного, без помощи, в какой-то конуре?
-- Так. Не хорошо ему там. В больницу возил. Разов пять возил. Веревками к грядке прикручивал, чтобы не бился. Не приняли. А людей он не любит -- прячется, когда спокоен. Ну, когда накатится то, еще своих домашних, ничего себе, терпит. А на чужих бросается. И все зубами норовит за горло... за горло... как волк.
-- Но ведь это значит... -- начал соображать Никонов, -- это значит, что вы его заперли для того, чтобы он не бросался на нас, приезжих? Да? Когда мы стояли под дождем и ждали, вы заперли его? Да?
-- Так, так! -- кивал головой хозяин. -- Потому что нельзя иначе. Люди заплутались, дорогу потеряли, обмокли... Как не пустить?.. А он сейчас зубами за горло... Часто запираю. А что стонет он -- вы не бойтесь. Он и на воле стонет. Боль в нем такая есть. Сидит внутри и гложет. Сидит и гложет, а ему мочи нет терпеть.
-- И... давно это с ним? -- несмело спросил Никонов. Ему было стыдно и больно, так больно, как будто та боль, что сидела в помешанном, заразила и его. Сразу, после немногих слов хозяина, все было теперь ясно и просто, и поэтому было еще ужаснее, чем представлялось в воображении.
-- Давно. Сюда таким уж привел. Да что говорить... Скучно вам будет, дело не барское... Вы бы спать легли. Притомились, поди, с дороги. Все спят.
-- Нет, я не могу. Вы должны рассказать мне... И кроме того, -- извинить... Если бы я мог предполагать, я нашел бы другое место... Ночевал бы в степи... Но не так... Ведь это же страшно!
-- Гроза была. А грозу он тоже не любит. Боится. Замрет весь, похолодеет, когда по небу раскатится. Здесь, в Кочках, ему хорошо еще... А в селе, куда мы из России приехали, первое время очень мучился. Скорбел.
-- Скорбел? -- бессознательно повторил Никонов.
-- Так. Сначала был он тихий совсем. Только скорбел душой и молчал. Не открывал рта, не говорил ни с кем. Так... А вы бы спать легли...
-- Да нет же... Послушайте! Сейчас темно. Выпустите его, он никого не увидит.
-- Нельзя: подкрадется тихонько, словно кошка, и придушит. Тут уже было раз... Едва отняли. Нельзя. Совсем ожесточен человек... Вы вот, барин, молодой еще. Душа у вас не заскорузла. Вы понять можете... Если, например, родился человек нищ и несчастен, как Лазарь, и определили его с самого начала к богатым людям, под столом крошки лизать. А человек тот крошками-то недоволен. Он, может быть, умом своим много выше тех поднялся, кто над ним сидит. И будет ему обидно, и дух у него возмутится. "Не надо мне, скажет, ваших крошек, пусть их псы шелудивые жрут. Хочу сесть за стол и вкушать с вами, с богатыми, вровне". Захочет человек подняться, ан нельзя, -- прикован. А богатые учнут его каблуками по убогому лицу бить и приговаривать: "Знай, убогий, свое место. Мы и то тебе великую милость оказываем". Ожесточится такой человек, или нет?