Страница 60 из 74
На Покровском острову
Знамя развевается,
Кландрашвили там лежит,
Лежит — не поднимается.
Короче говоря, пустовало зимовье. Где кровь пролилась, завсегда живым страшно. Были, конечно, герои, тыкались туда, да тут же обратно выбегали. Плели разные небылицы: то упокойник по ночам стонет, то петухи под нарами кукарекают…
Как-то приехали к нам, в Старые Дворы, на житье два хвата: Оскарка и Рудолька. Читать, писать умели — за словом в карман не лезли. Приглядели себе невест, а деньжат на свадьбу нет. Решили на пушнине заработать.
Ближние-то угодья все были местными заняты, ну и отправились на проклятое зимовье.
По дороге оленя добыли. Сокол-грудинку вырубили, остальное залабазили и на ночлег подались.
Наварили свежей оленины, наелись с устатку и давай «почту» гонять. К полуночи вроде успокоились.
Оскарка задремал, а друг тормошит:
— Слышишь, за печкой кто-то стонет?
—
В брюхе у тебя стонет! Поменьше свеженины надо было жрать, — осердился тот и повернулся на другой бок. — Что-то нехорошо мне.
—
Стонет, тебе говорю, — не унимается Рудолька.
Оскарка прислушался: правда, за печкой кто-то стонет.
—
Чтоб он провалился в тартарары! — пуще прежнего осердился Оскарка.
Только вымолвил так-то, откуда ни возьмись, появился перед ними красный партизан:
—
Ах, поганые недобитки, проклинать вздумали? Я вам мошонки-то поотрываю, женихи сопливые…
Растопырил руки, а поймать не может — слепой, глаза-то ему белогвардейцы штыком выкололи. Запнулся о полено и растянулся на полу.
Охотнички через него — и ударились, в чем были, в деревню.
У бедного Рудольки язык отнялся, а Оскарка заговариваться стал. Он-то и проболтался моему старшему брательнику, как дело было.
Брательник и загорелся. Мясо на проклятом зимовье есть, провиант есть. Почему бы не поохотиться на готовеньком? Мать и отец давай отговаривать, красным партизаном пугать.
—
Живых надо бояться, а не мертвых, — не послушался он и ухвастал на проклятое зимовье.
Вечером собаку покормил, чаю напился. Спать наладился, а сон не берет: страшные мысли в голову лезут, всякая чушь мерещится: то заяц из котелка выглянет, то ложка по столу запрыгает…
В полночь, только печка протопилась, и началось:
— У-ой, у-ой… У-ой, у-ой…
Вот тебе и бойся живых, а не мертвых!
Давай брательник креститься и молитвы шептать, несмотря на то, что комсомолец.
Дождался утра — и ходу из проклятого зимовья, только пятки мелькают. Дома пришел в себя мало-мало, шапку набекрень и к соседу.
—
Егор, ты ведь годок тому на проклятом зимовье?
—
Годок, — отвечает. — А в чем интерес?
—
Ты знавал его?
—
Ну, знавал…
Выложил ему брательник про свои страсти-мордасти, тот и говорит:
—
Когда Семена белогвардейцы убили, отец, потаясь, похоронил сына в тайге, а в зимовье печку из сырца-кирпича склал. Между кирпичами ртуть замуровал. Печка прогреется, ртуть и начинает выть, будто человек стонет. Верующий отец-то был у Семена. Думал, у погибшего душа в зимовье поселилась. Вот и не хотел, чтобы ее лишний раз тревожили. Сделал так/, и вскорости сам преставился. Правда, перед смертью шепнул мне о секрете и попросил: «Охоться, Егор, на зимовье-то, Семенушку почаще проведывай, за могилкой приглядывай. Дружком ему приходишься…» Проведывать я проведывал, но не промышлял там — свои угодья богатые. В прошлом году крест Семену обновил: вместо деревянного железный поставил. Припозднился и остался в зимовье ночевать. Лег спать — всякая ерунда грезится, того и гляди с ума сойдешь. Утром встал, голова — как чугунная. Догадался — от ртутных паров это. Печка-то одряхлела, вот и сквозь щели просачиваются…
Перестал с той поры брательник на чужинку зариться. Оскарку и Рудольку старухи парным молоком отпоили — пришли хваты в себя и устроились на лесоучасток Ленского речного пароходства дрова трелевать. Женились и через несколько лет уехали куда-то в Прибалтику. Грамотные нигде не пропадут.
Вскоре в истоке речки Арганихи случился пожар. По непонятной причине вспыхнуло проклятое зимовье, выжгло дотла добычливую таежку. Может, шаровая молния в железный крест ударила?
Расплодилось на гари змей — ступить некуда.
ГНЕДАЯ
Муж мой — Кольша — рассказывал, как за ним на фронте немецкие асы охотились, листовки с неба сбрасывали: берегись, дескать, Вострецов, все равно скараулим. Однажды Кольша вез на передовую бойцам кашу — подкараулили, скинули бомбу. Лошадь наповал пришибло, кашу по лесам-полям расхлестало, а его осколком в голову стукнуло. Врачи испугались операцию делать, так с осколком в голове и комиссовали домой.
Бакенщиком в водопуть устроился, керосиновые фонари на бакенах и створах зажигал. Жили мы за рекой, почти напротив деревни Чёры.
Кольша страдал шибко. Осколок в голове чуть пошевелится — муж по земле катается, ревом ревет. Сажусь в лодку за лопастники и плыву, фонари зажигаю. При Сталине строго было. Не дай бог пароход ночью на мель сядет, расстреляют Кольшу, как врага народа.
Ой чудил! Особливо зимой, когда Лена-река замерзнет. Вспомню, от ржания отдышаться не могу. Всяко-разно чудил, а я не обижалась: молода была, проворна! Кольша вообще-то был тоже — хоть куда. Только вот…
Как осколок заклинит мозги — муж в деревню к Леонтию Мельникову в гости. Легкие санки смастерил, полозья железными лентами подковал и особую сбрую сшил. Запряжет меня, упадет в санки:
—
Аллюр три креста!
Качу его, аж снежный бус клубится из-под санок. К деревне подъезжать — вожжой подхлестывает, горячит:
—
Н-но-о-о, квёлая, шевелись!
Речной взвоз беру с разгону и ржу, да так звонко, что колхозные лошади из конюшни откликаются. Ржу, значит, а сама Бога молю, чтобы Кольшу не осенило «кобылу» в стойло определить. Опозорит на всю округу. Раз меня и так чуть не променял за пегого мерина проезжим цыганам. Спасибо Леонтию Мельникову, отсоветовал: мерин-то, дескать, из военных — контуженный…
Выпряжет меня в ограде, привяжет к столбу — и в избу. Фронтовой дружок подаст Кольше граненый стакан «ерша» — бражки со спиртом, — рассусолится мой ямщик. Зевота навалится. Положат его хозяева на топчан и меня кличут:
—
Заходи скорей, горемыка, в тепло, уснул твой супостат.
Накормят, горячим брусничным чаем отпоят и советуют:
—
Пока жива, беги, девка, на бодайбинские прииски. Глянь в зеркало: на кого похожа? Заездил.
—
Куда от судьбы убежишь, — отвечаю. — Видно, на роду написано мурцовку с калекой век хлебать. Да и какая на нем вина? Война проклятая мужика попортила.
На рассвете Кольша очнется, я уже в запрягах стою. Глянет в окно, Леонтия спросит заботливо:
—
Овса-то Гнедухе сыпал?
—
А как же! Две меры отборного за ночь слопала, — врет напропалую фронтовой дружок.
Выйдут на крылец, обнимаются-прощаются. Кольша тянет за рукав дружка в отгостье:
—
Поехали, однополчанин, к нам на пироги. Погулям тамока мало-мало, а вечером обратно оттортаю.
У меня коленки от страху трясутся: вдруг Леонтий возьмет и согласится? Одного куда ни шло, а двух мужиков везти за реку — не ближний свет.
Леонтий сурьезно так в небо поглядит и откажется:
—
Некогда, паря, на передовую бойцам кашу доставить надо…
Кольшу с крыльца как сивером сдует: шибко немецкими асами на фронте напуган, сердешный.
Помню, нравилось мужу с «ветерком» ездить. Только спущусь под взвоз на реку, он как оттянет меня плетенным из сыромяти бичом вдоль спины: