Страница 34 из 54
— Странно… — услышала Санька недоумевающий голос Григорьева. — А где же м о й дед?
Она повернулась и увидела, что Григорьев тоже смотрит на соседей и лицо у него при этом обиженное и детское.
— И бабушка, надо полагать, была, — все больше обижался Григорьев. — И наверняка варила варенье и пекла пирожки или еще делала что-нибудь такое же домашнее и, оказывается, потрясающее. А если уж на то пошло, так у меня должны быть два деда и две бабки. Черт побери, я даже не знаю, как их звали!
Григорьев подобрал вытянутые ноги и выпрямился, и Санька поняла, что недолгий покой его оборвался новым смятением, и тоже внутренне собралась, чтобы понимать и быть наготове.
— Сашенька, а у вас есть кто-нибудь? Дед или бабушка?
— Есть. Они в Сибири живут, далеко. Я видела их три раза.
— А у меня уже никого нет. И я не знаю, как их звали. И какие они были и как жили — я ничего не знаю. Как будто я сирота, — сказал Григорьев. — И все другие тоже. Нас бросили, а мы этого даже не заметили. Нет, странно, — продолжал через минуту Григорьев. — Посмотрите же, что получается. Мой отец умер здесь, но его родители никогда здесь не жили. Моя мать похоронена в другом городе, для всех нас случайном и чужом. А сестре не досталось даже кладбища. Я живу в Смоленске — в городе, где мне предложили работу и где меня ничто другое не удерживает. Если бы мне захотелось в родительский день — есть, кажется, такое? — побывать на могилах близких, я бы этого не смог сделать, мне пришлось бы ринуться в разных направлениях на тысячи километров, и ни у одной могилы я не был бы дома. А я хочу домой — в место, где не один раз умирали и не один раз рождались…
Что-то шелохнулось рядом. Санька повернулась и увидела дымные, агатовые глаза девочки, уставившиеся на Григорьева.
— А мы провожаем дедушку, — сказала девочка, продолжая смотреть на Григорьева. — Он едет умирать в свою деревню.
— Откуда ты знаешь, что он едет умирать? — спросил Григорьев, передвигая свое кресло так, чтобы удобнее было видеть удлиненное ее лицо.
— Он сам сказал. Он сказал, что ему пора, и очень всех нас торопил.
Григорьев и Санька одновременно перевели взгляд на седого, костистого старика, спокойно сидевшего в окружении семьи на палубе неторопливого белого парохода. Около него шел неспешный разговор о местах, мимо которых они проплывали: кто тут жил, как тут воевали в последнюю войну, и в гражданскую, и раньше, и кого куда потом занесло. Григорьев и Санька стали слушать, а в семье произошло передвижение — раздвинулись, потеснились, принимая в беседу новых молчаливых участников, и при дальнейших рассказах глаза говорившего, обходя слушателей, останавливались и на Григорьеве и Саньке, а те кивали или улыбались в ответ.
Часа через два пароход причалил к крохотной пристани у небольшого сельца. Семейство простилось с Григорьевым и Санькой и по ребристым дощатым сходням спустилось на борт пристани. Впереди неторопливо шел старик с моржовыми усами. Он же первым, пройдя гулкий тесовый мостик, отделявший пристань от берега, ступил на землю, поклонился ей на все стороны и степенно зашагал к бревенчатым домам на взгорке.
Пароход дал длинный гудок и отчалил. Григорьев и Санька молча смотрели на поднимавшуюся к селу дорогу с кучкой людей, которая уплывала назад вместе с берегом, пока ее не задвинул обрывистый, лысый угор.
— Впервые встретил нормальных людей, — проговорил Григорьев. — И те кажутся сумасшедшими.
— А мне жаль, — возразила Санька. — Жаль, что мы ехали с ними так мало.
— Бросьте! — сморщился Григорьев. — Они устарели, как резиновые галоши.
Начинался вечер, медленный и растянутый, как старость. Уплывали розовые берега. Река рдела кроваво-красным цветом, как будто они, проплывая, вспарывали ее тело. Небо над ними горело желто и пронзительно, как удар кинжалом. Мирно плескала вода с борта парохода.
— Ужасно люблю я все это… — прошептал Григорьев. — Землю нашу ужасно люблю…
Он передохнул и тут же съехидничал:
— Но я неподходящая партия для нее. И потому должен быть несчастным.
— Да ничего вы не несчастны! — воскликнула Санька. — Вы как раз и есть счастливый человек, — убежденно сказала она. — Потому что вам дано любить больше, чем другим.
— Нет, Сашенька… Нет. Мне тяжело и больно, и одиноко, и я так много ненавижу!
— Это все потому, что вы живой, — едва слышно сказала Санька, не отрывая глаз от синей тени парохода за бортом. — Живой и нормальный!
— Не знаю, не знаю… — бормотал Григорьев, беспокойно пробегая взглядом по двум косо катившимся к противоположным берегам волнам за кормой — одной кроваво-красной, другой совершенно черной, с жемчужным блеском на гребне. Волны расходились, как руки, и цеплялись за камни, хватали сорные берега и все волочились, волочились приговоренное — Не знаю, не знаю. Я не могу отделаться от чувства ужасной потери, я что-то теряю, теряю, у меня ничего не остается, кроме могил, но и могилы тоже мне не принадлежат. У меня ничего больше нет, а я знаю, что так нельзя, что я превращаюсь в другое существо, в другое, во что-то полностью другое, чем я совершенно не хочу быть. Но я все равно превращаюсь в голое, гладкое, бесстыдное и безглазое, как червь…
Его передернуло от омерзения, и он воскликнул:
— Не хочу!
— Николай Иванович, Николай Иванович… — проговорила Санька, пугаясь его опустелых глаз. — Да нет же, нет, Николай Иванович!
— Сашенька, — шептал он, больно вцепляясь в ее руку, — я их соберу… Я их всех соберу в одно место, и у меня будут мои могилы, и тогда я смогу жить…
В Саньку толчками врывалась не своя боль, какие-то ослепительные всплески, пронзительная нежность, яростное черно-красное коловращение, руку, которую все сжимал Григорьев, многочисленно покалывало, потом она как бы разбухла и перестала чувствоваться, Саньку шатало, подташнивало, все перед ней прыгало и неслось — ее сминал поток чужих ощущений.
— Сашенька, Сашенька… — говорил шальной Григорьев, — поедемте со мной! Я еще там, в ресторане, сказал вам, но вы промолчали… Поедемте! Я теперь знаю, Сашенька, я знаю! Я теперь сделаю это не здесь и не там… Да, да, мать мне сама говорила… Я похороню всех на ее родине, там, откуда мы все. Она говорила, да, да, я помню — Суздаль, где-то около Суздаля… Княжество Владимирское и Суздальское — история, да? Какая-то деревушка, я не помню названия, но это можно узнать, мы это обязательно узнаем, у меня в Москве тетка, двоюродная сестра матери. Она нам все скажет, ну да, Сашенька, мы прямо отсюда сразу в Москву!
Григорьев вскочил, нетерпеливо кинулся к борту, торопя нескорую пристань, возбужденно и радостно повернулся к Саньке, глаза его блестели.
— Ну, правильно, правильно, — говорил он, — как же я сразу не мог этого понять. Нужно туда, где главное, где корни. Нужно, как этот старик — прийти и поклониться, и просить прощения, и никогда больше не забывать…
Санька кивала, слабо улыбалась, мигала и не поднималась с кресла. У нее отнялась рука, висела податливо и немо, и Санька боялась на нее взглянуть.
* * *
Московскую тетку звали Евдокия Изотовна, была она женой дипломата, изъездила свет, из всех чудес предпочитала Париж, а сейчас вдовела, жила на Большой Грузинской, любила фотографироваться и держала на балконе живого петуха. Было тетушке шестьдесят девять лет.
— Я Григорьев.
— Так, так, так. Григорьев… — проговорила тетушка, стоя в дверях и зорко оглядывая пришельцев, Осмотр, видимо, ее удовлетворил, она посторонилась. — Ну, что же, проходите, молодые люди, проходите. У меня печенье с ванилью и крем-брюле.
Тетушка заперла за ними дверь, провела по широкому коридору со шкафами в комнату, где на окнах висели малиновые бархатные гардины, подобранные посередине лентами, стояли застекленные горки с позолоченной посудой, фарфоровыми безделушками, сувенирами, масками и божками, по стенам висели длинные, как полотенца, японские картины изумляющей нежности и тонкости и какие-то непонятные предметы, о назначении которых было невозможно догадаться; мягкие потертые кресла стояли у круглого стола под тяжелой скатертью с кистями до пола; на таком же потертом диване с высокой фигурной спинкой лежали альбомы и рассыпавшаяся стопка книг на французском и английском. В комнате устоялся запах старых дорогих вещей и дорогих духов, здесь дремало прошлое и сюда не доносился шум улицы.