Страница 30 из 54
Григорьев
Иван Петрович
1921—1964,
как это бывает на свежих захоронениях, пока не поставлен памятник.
Григорьев стоял перед могилой молча, не заходя в ограду. Лицо его было спокойно и ровно, и это совсем не нравилось Саньке.
— Николай Иванович, — осторожно проговорила она, — давайте покрасим оградку?
— Что? А, да, да. Можно покрасить.
— Мы спросим, может быть, у сторожа есть краска. Или в магазине купим.
— Да, да, — равнодушно согласился Григорьев. — Можно в магазине.
— Тогда давайте зайдем к этому старичку.
— Да, да, — сказал Григорьев и машинально двинулся за Санькой.
Они вошли в часовню.
— Ну вот, ну вот, — обрадовался смотритель. Он был сегодня без овчинной душегрейки, в торжественной черной паре. — А я смотрю — вы мимо, прямо к могилке, либо и не зайдут сюда, думаю. Ну вот, хорошо, что зашли. Садитесь сюда, садитесь, а я, значит, перед вами отчитаюсь. Дело произошло сильно нехорошее, и я сам, без всяких разрешений, тут распорядился. Значит, миленькие мои, так обстоит. Вскрыл я вашу могилку и, что было сверху, пятилетнее, вот сюда сложил. — Дедок кивнул в сторону чего-то, обвязанного чистой старой скатертью, и Санька с Григорьевым тоже туда покосились. — Тут, значит, все, что сверху. Ну, понятно. И решил я, хоть и без вашего согласия на то, но по справедливости души покопать немного далее, чтобы убедиться. И вот, милый товарищ Григорьев, ничего я там не нашел. Тут может быть два случая. Лет много прошло, истлело. А может, когда копали тут по новому заходу — переложили…
— Переложили? — усмехнулся Григорьев.
— Милый мой товарищ Григорьев, понимаю тебя и врагу своему такого не пожелаю. Мог бы я тебе всего этого и не сообщать, но вот докладываю правды ради, чтобы ты знал и по-своему поступил.
— По-своему? — сказал Григорьев. — Ну, пусть по-своему.
— Так чего же вы, милые мои, решите?
— А вот что, — негромко сказал Григорьев и не спеша встал со стула, взял из угла брякнувший скатертный узел и длинно шагнул из часовни.
— Сынок, сынок! — кинулся смотритель, но замешкался за своим столом, и Григорьев уже не слышал его. — Ох, не надо бы, ох, не надо бы!
Санька, пребывавшая сколько-то мгновений в столбняке, бросилась за Григорьевым, впервые испугавшись, что он сделает что-то не так, сделает плохо и будет потом жалеть и раскаиваться. Она увидела его на выходе с кладбища, он направлялся к автобусной остановке.
Григорьев, всю дорогу не обращавший внимания на Саньку, а может, и не замечавший, что она следует за ним, резко позвонил в квартиру Валенюка.
На этот раз открыла жена, крупная женщина с очень полным лицом и присевшими под ним подбородками, с ярко накрашенным ради выходного дня губами.
— Позовите мужа, — сказал Григорьев.
В глазах женщины метнулось испуганное, она зачем-то стала толкать Григорьева в грудь и все не решалась отступить и скрыться за английскими замками, будто Григорьев мог вместе с ней бесплотно просочиться в ее крепость.
— Хорошо, я повешу вам это на дверную ручку, — с улыбочкой проговорил Григорьев и поднял узел.
— Что это? Что это? — зашептала женщина и сипло крикнула: — Коля! Николай!..
Григорьев передернулся, будто звали его.
У двери бесшумно появился розовый Валенюк.
— Что тут такое?
— Вот, — сказал Григорьев. — Возьмите это. — И опустил им за порог скатертный узел. Там сдвинулось и брякнуло.
— Что это? — давно все поняв, спросил Валенюк.
— Это ваш папа, — сказал Григорьев и стал спускаться по лестнице, выкрашенной под ковровую дорожку.
* * *
В нем все затворилось, и он еще не знал своих чувств, были только выплески внезапных действий, вроде этого путешествия с узлом или неожиданной погони за уходящим транспортом, на котором он уехал неизвестно куда, бессмысленно глазея на старые и новые дома и на бесчисленных, одинаковых, отгороженных от него людей. Он не думал ни об отце, ни о кладбище, ни о Валенюке, его мысли скользили поверх жизни и предметов.
Сначала Григорьев собирался, как советовал смотритель, съездить в мастерскую скульпторов и заказать новое надгробие, но тут же испытал припадок отвращения к целенаправленной деятельности и опять отдался хаотическому блужданию по городу то пешком, то трамваем или автобусом, но больше пешком, потому что тело требовало движения и усталости.
В какую-то минуту он заметил, что Саньки рядом нет, исчезла где-то в толпах, потеряла его и отстала, но на короткое время воспринял лишь сам факт, что вот была и вот нет, но никакого отношения к этому у него не возникло, и он продолжал свои блуждания по городу детства, иногда смутно что-то полувспоминая, догадываясь, что ступал здесь, смотрел и, может быть, как-то тут остался, что деревянные дома с резными наличниками и ставнями подслеповато узнают его и провожают старческими взглядами. Но чаще было чужое, невоспринимаемое. Он оказался в Заречье, где никогда не был, а потом обнаружил себя около какого-то дома, куда входило много народу, а не выходил никто, его радушно и даже настойчиво стали приглашать, и, не уловив его категорического отказа, а только вялую неуверенность, две женщины в скромных, напоказ отглаженных платочках, взяли его под руки, как больного, и повели через травянистый двор в заднюю половину, где приглушенно гудели и приветливо целовались перед началом баптистского собрания.
«А-а! Ну, ладно…» — подумал Григорьев и, водруженный скромными женщинами на крепкую скамейку, остался сидеть в неведомом ожидании и пустоте.
Что-то читалось, что-то говорилось. Читалось из Библии, говорилось смутно, путанно и нехорошо, это он мгновенно понял, что — нехорошо, самоуверенно и попросту глупо. С фанерной кафедры, украшенной библейскими изречениями и акварельными цветочками, к кому-то обращались, кого-то призывали, может, это к нему обращались и его призывали. Он сделал усилие и постарался понять, к чему его зовут, но не понял, а потом догадался, что понимать и не нужно, а нужно только исполнять, но что именно — от него опять ускользало. Потом пели однообразными голосами длинный гимн, пели напористо, опять что-то провозглашая, а всем остальным грозя. Потом встали на колени и молились. Он один остался сидячим и почувствовал, что нарушает картину и не вписывается, и тоже встал на колени для удовольствия массы.
Всхлипывали, взывали к Всевышнему, все — гулким шепотом, а кто-нибудь по очереди — громко, чтобы слышали его требования к богу. Требования были средние — чтобы мир прозрел, уверовал и стал бога хвалить и давить, как хвалят и славят они. После молитвы встали и пели. И опять читали.
Григорьев досидел до конца, ожидая, не будет ли чего еще. Но было все то же.
К нему подошли и спросили, как понравилось. Спрашивали женщины с сияющими, восторженными глазами. Глаза эти хлестнули Григорьева, подкосили напрочь восторгом и верой — от чего? во что?
— Господи… Господи… — зашептал он и ринулся прочь, а женщины переглянулись и восторженно сообщили друг другу, что в него з а п а л о с е м я.
Он бежал куда-то, чтобы подальше от всего, вон из города, бежал в какое-то сухое поле, и там упал на землю и заплакал от тоски души, глотая пыль.
Во что они верят? Зачем? Зачем это убогое, растлевающее, пресмыкающееся? Ничего нет, а они верят, и счастливы, и хотят щедро поделиться со мной этим обманом, миражом, шелухой слов, чтобы и я был таким же обманутым и счастливым. Господи, за что ты наказал человека верой?..
Но тут же всплыли розовый Валенюк с гладким лицом и его жена с невозможным, кирпично накрашенным ртом. Они сказали, что ни во что не верят и от этого им как нельзя лучше. Они призвали Григорьева, пока не поздно, последовать их примеру, потому что будущее, вне всякого сомнения, принадлежит им. Григорьев снова заплакал и ответил, что не хочет будущего.