Страница 55 из 65
А между тем вопрос о месте Ильфа и Петрова в истории русской культуры и литературы, конечно, заслуживает внимания. Подчеркнем еще раз: мы вовсе не стремимся здесь доказывать эстетическую ценность их сочинений. Исследование поэтики Ильфа и Петрова — особая задача: она уже поставлена и, можно надеяться, будет и далее разрабатываться. Настоящая же книга относится не к литературоведению, а к другой области — к истории русской общественной мысли и русской интеллигенции XX в. Именно с этой точки зрения мы хотели бы поразмыслить о значении книг Ильфа и Петрова для грядущих поколений.
Прошлое и, в частности, литература прошлых десятилетий редко интересуют нас сами по себе — чаще всего мы связывали их с будущим. «Модерный консерватизм» не просто осуждает те элементы русской культуры, которые он связываете революцией, — он как бы вычеркивает их из истории, признавая досадным отклонением от национальных идеалов, своего рода недоразумением. Такое отношение к революции позволяет вспомнить один эмигрантский рассказ А. Аверченко — писателя, которого мы уже однажды сопоставляли с Ильфом и Петровым (когда речь шла о «Мурке» и «Клоопе»). На этот раз мы имеем в виду рассказ «Фокус великого кино»:
— Помечтаем. Хотите?..
Однажды в кинематографе я видел удивительную картину… Это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенная в обратную сторону.
Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!
Повернул ручку назад— и пошло-поехало…
В Петербурге чудеса… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны… Ленин и Троцкий вышли из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали — и укатили задним ходом в Германию.
А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперед вылетает из Зимнего дворца — давно пора!..
Быстро промелькнула Февральская революция…
— Крути, Митька, крути…
Вылетел из царского дворца Распутин и покатил себе в Тюмень… Жизнь все дешевле и дешевле… А вот и ужасная война тает, как кусок сала на раскаленной плите…
— Митька, крути, крути, голубчик!
Быстро мелькают поочередно четвертая дума, третья, вторая, первая…
А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?!..
Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!
Ах, это манифест 17 октября, данный Николаем свободной России…
Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент всей нашей жизни!
— Митька, замри!! Останови, черт, ленту, не крути дольше! Руки поломаю!..
Пусть замрет. Пусть застынет… [333]
Это очень заразительная, очень понятная мечта. Кто из размышлявших над историей не мечтал подобным образом исправить ее ход, остановить явное для него движение «не туда» и вернуться к лучшим временам. Аверченко, как мы видим, склонен был остановиться на манифесте 17 октября 1905 г., значительная часть нынешней интеллигенции, в отличие от Аверченко, выбрала бы столыпинские годы — время третьей думы; у Белинкова лента, вероятно, остановилась бы на Февральской революции — революции, «совершенной во имя свободы», отнюдь не обретенной в 1905 г. Могут быть предложены и другие варианты: мирная эпоха Александра III, время реформ Александра II, «прекрасное начало» дней Александра I, даже далекие времена Алексея Михайловича и Ивана III.
Все это не имеет никакого смысла, даже если понимать такое возвращение абстрактно и метафорически. Это еще более бесплодно, чем популярные рассуждения о роковых ошибках государственных деятелей — Бухарина, Керенского или Николая II. В истории нет эксперимента, она всегда пишется набело, окончательно и обжалованию не подлежит. И это понимал даже такой довольно легкомысленный и не склонный к философии человек, как Аркадий Аверченко: недаром рассказ «Фокус великого кино» заканчивается обращением к собеседнику, другому изгнаннику: «…почему так странно трясутся ваши плечи: смеетесь вы или плачете?»
Хороша или плоха русская революция, начавшаяся в 1917 г., — вся революция в целом, начиная с Февраля и включая гражданскую войну, — она совершалась в силу глубоких и веских причин: об этом свидетельствует опыт других стран, переживших подобные катаклизмы, и показания многочисленных современников, обладавших способностью наблюдать.
Здесь можно было бы упомянуть и предреволюционные рассказы Бунина и Сологуба, описавших глухую и непримиримую ненависть мужиков к «господам», и «Анну Снегину» Есенина, и воспоминания М. Зощенко о смоленских помещиках, живших в 1918 г. вблизи своих конфискованных имений и споривших о том, следует ли после победы над большевиками только «попороть» своих мужиков или также вешать их и отправлять на каторгу[334]. Подобным же образом проклинали «святого землепашца, сеятеля и хранителя» и мечтали о «вере православной, власти самодержавной» и офицеры из «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» Булгакова[335]. Когда читаешь все эти произведения, становится очевидным, что объяснять победу большевиков в гражданской войне действиями латышских стрелков, еврейских комиссаров, венгров, китайцев и других инородцев, мгновенными перебросками летучих интернациональных отрядов с одного фронта на другой — значит представлять себе историю в духе Дюма, Скриба или «мушкетерских» кинокартин. Исход войны решила лютая ненависть крестьян к «белой гвардии», превосходившая даже ненависть к Чека и продотрядам. Следует иметь в виду также, что революция, завершившаяся гражданской войной, была не только социальной, но и национально-освободительной (для многих народов России). Это отмечал даже М. Булгаков — при всей его ненависти к петлюровцам он не мог не заметить, что «богоносцы Достоевского», ненавидя «офицерню», бегали «до Петлюры». Поэтому, когда красные, одержав победу, предпочли не восстанавливать Российскую державу, а создать на ее месте государство с небывалым и непонятным наименованием (допускающим, однако, беспредельное расширение), они руководствовались не «мечтательным интернационализмом», а трезвым учетом реальной действительности. Любопытно в связи с этим, что сейчас, спустя восемьдесят лет, даже люди, чтущие не только Бердяева, но и куда более консервативных мыслителей дореволюционной России, не склонны считать, в отличие от автора «Русской идеи», национальное самоопределение Украины и Кавказа «просто нашей болезнью и нашим несчастьем», а готовы признать такое самоопределение.
Как писатели Ильф и Петров сложились десятилетие спустя после революции — в конце 1920-х и в 1930-х гг., чуть позже М. Булгакова и М. Зощенко. «Признавать» или «не признавать» революцию было уже в то время чисто формальным (хотя и желательным для властей) актом, над которым неоднократно смеялись соавторы. Отличие их от М. Булгакова заключалось в ином: они не только понимали историческую неизбежность происшедших событий, но связывали с ними большие надежды, а впоследствии испытали и немалые разочарования. Им было с самого начала ясно, что мечта Аверченко в «Фокусе великого кино» бессмысленна — революция необратима. Постепенно они поняли также, что не будет и так, как мечталось Маяковскому в «Клопе» и «Бане». Будет — и долго будет — как в «Клоопе». Что же будет дальше?
Мы уже обращали внимание на сходство и различие двух важнейших образов у Гоголя и у Ильфа и Петрова — тройки в «Мертвых душах» и головной машины автопробега в «Золотом теленке». И там и здесь величественно мчащийся экипаж символичен, но у Гоголя в тройке едет заведомый мошенник и «подлец» Чичиков, и тем не менее тройка олицетворяет Россию, глядя на которую, косятся и «постораниваются» другие народы. Алогизм этого образа не смущал его поклонников: они готовы были согласиться, что родная страна «черна в судах неправдой черной», и все же считали ее Третьим Римом, Божьей страной, о судьбах которой печется сам Создатель.