Страница 22 из 39
89
В музее Сталина в Гори была одна замечательная фотография 1907 года, на которой еще молодой Сталин – двадцати восьми лет – стоит возле гроба своей первой жены. Она была так молода и обладала ангельской, чистой красотой даже в смерти, и он стоит, наклонив голову, с выражением горя на лице и черные волосы падают в беспорядке на лоб. Я видела эту фотографию не раз, но директор музея сказал, что они „сняли ее, так как волосы там не в порядке". О, святая глупость! Им нужно было, чтобы он выглядел уже тогда, как на монументах, – огромным, толстым, тяжелым, каким он не был даже в старости… Нервное, молодое, худое лицо с растрепанными волосами „не годилось для экспозиции". Но это было именно то, что увидели в нем годами позже духовные пастыри, и для них это было обнадеживающим знаком.
В музее Сталина в Гори никак не хотели увеличить прекрасную – и единственную – фотографию отца вместе с его матерью при последнем посещении в 1936 году. Они сидят рядом за столом, очевидно, в ее комнате, и она держит руку на его плече, а у него такое счастливое, такое любящее выражение лица, какого я вообще никогда у него не видела!
Его фотографий во время маминых похорон не существует, так как он на похороны не ходил. Не мог. Придя на прощание, он вдруг разъярился, оттолкнул от себя гроб руками и, круто повернувшись, ушел прочь… Он считал долгие годы мамино самоубийство „предательством". Только лишь в его официальной биографии, выпущенной в конце 40-х годов, наконец, в списке дат и событий была отмечена „смерть Н. С. Аллилуевой, жены и друга И. В. Сталина". До того о ее существовании официально вообще не упоминалось. Очевидно, он наконец „простил" маму за ее „предательство".
В последние годы своей жизни он был невероятно холоден, закрыт ото всех и также от меня, погружен в какое-то мрачное молчание. Только с моими детьми всего лишь за три месяца до смерти он вдруг раскрылся и повеселел. Дети вели себя тогда, как всякие нормальные внуки, а он вдруг сделался обыкновенным дедушкой, угощавшим их всяческими яствами. Крестьянский сын, он жил только политикой всю жизнь, но его душе тоже нужны были какие-то отдушины. Мать занимала в его душе постоянное место и была надежной опорой и ему – никогда его не покидавшей. Жены и дети -
90
были скорее разочарованием. Внуки могли бы быть утешением, но он не удосужился повидать их всех при жизни. „Грешник, большой грешник! – говорил католикос о нем. – Но я вижу его часто во сне, потому что я думаю о нем, о таких, как он. Я вижу его потому, что я молюсь о нем и могу разговаривать с ним во сне. Я видел его осенявшим себя крестным знамением".
Я ничего не могла сказать об этом католикосу. Он призывал к любви и к прощению и видел в этом свою миссию в наши жестокие дни. Я не знаю и не могу знать, прав ли он в своих предположениях. Но я знаю одно: последний момент жизни будет звать каждого из нас к полнейшей честности перед Богом, верим мы в Него или нет. И в этом смысле последний жест моего отца невозможно объяснить иначе, чем обращение к Богу: многие присутствовавшие видели его, и возможно, что каждый истолковал его по-своему. У церкви, у духовенства и у верующих есть, несомненно, право объяснять явления на основании тех понятий, которые составляют основу веры.
91
10
ДВА ПОСЛЕДНИХ РАЗГОВОРА
Здесь уместно, мне думается, вспомнить о двух событиях, происшедших в зиму 1952-1953 годов, событиях, предшествовавших и последовавших за смертью моего отца. Я не писала о них в своих прежних книгах. И значение их как-то больше раскрывается именно с расстояния лет, из ретроспективы. Сейчас мне кажется, что я вижу определенную связь между ними, чего я не видела ясно, когда писала „Двадцать писем". В обоих событиях этих странно фигурировал один и тот же человек. Именно потому что во время поездки в СССР в 1984-1986 годах мне пришлось слышать неправдоподобные версии о смерти моего отца, я полагаю, что необходимо сейчас дополнить мои старые книги нижеследующими фактами.
Последний разговор с моим отцом произошел у меня в январе или феврале 1953 года. Он внезапно позвонил мне тогда и спросил, как обычно, без всяких обиняков: „Это ты передала мне письмо от Надирашвили?" Я ничего не передавала. И, кроме того, существовало железное правило, чтобы писем к отцу не носить и не быть „почтовым ящиком". Однако он желал знать, кто же передал ему данное письмо. „Ты знаешь его?" – „Нет, папа, я не знаю такого". – „Ладно", – и он уже повесил трубку.
Разговор этот мне запомнился, потому что он оказался последним. В марте меня позвали к нему, когда он был уже без сознания. Возможно, оттого, что разговор был последним,
92
я запомнила навсегда это имя: Надирашвили. Очень обычное грузинское имя.
В марте, когда отец умер, и мы все часами стояли в Колонном зале, глядя на народ, проходивший мимо, я невольно обратила внимание на высокого грузного человека, одетого как рабочий, проходившего вместе с большой делегацией Грузии. Он остановился, задерживая ход других, снял шапку и заплакал, размазывая по лицу слезы и утирая их этой своей бесформенной шапкой. Не заметить или не запомнить его крупную фигуру было невозможно.
Через день или два раздался звонок у двери моей квартиры в Доме на Набережной. Я открыла дверь и увидела этого самого человека. Он был очень высок и могуч в плечах, в запыленных сапогах, с простым красным обветренным лицом. „Здравствуйте, – сказал он с сильным грузинским акцентом. – Я – Надирашвили." – „Заходите", – сказала я. Как же не впустить незнакомца, когда я слышала его имя совсем недавно?
Он вошел, неся в руках большую папку или портфель, туго набитый бумагами. Сел в моей столовой, положил руки на стол и заплакал. „Поздно! Поздно!" – только и сказал он. Я ничего не понимала, слушала.
„Вот здесь – все! – сказал он, указывая на папку с бумагами. – Я собирал годами, все собрал. Берия хотел меня убить. В тюрьму меня посадил, сумасшедшим меня объявил. Я убежал. Он не поймает меня – Берия никогда не поймает меня! Где живет маршал Жуков, можете сказать? Или – Ворошилов?"
Я начала понимать, в чем дело. Значит, Надирашвили писал моему отцу о Берия, и кто-то передал письмо. Письмо дошло – было передано – но было ли оно прочитано? Вот к чему относятся горькие слова „Поздно!" Зачем ему нужен Жуков? Ворошилов живет в Кремле, туда не пройдешь.
„Жуков живет на улице Грановского, в большом правительственном доме. Квартиру не знаю", – сказала я.
„Я должен увидеть Жукова. Я должен все ему передать. Я все собрал об этом человеке. Он меня не поймает".
Он задыхался, должно быть, от усталости и волнения и то и дело начинал опять плакать. Простые грубые люди плачут вот так – как дети. Интеллигенты – никогда.
93
Я понимала, что неминуемо попадаю в какую-то таинственную сеть событий, но отказать ему я не могла. Он простился и ушел.
Через день, а может быть и в тот же день, раздался звонок телефона, и я с удивлением узнала, что мне звонит не кто иной, как сам Берия. Этого еще никогда не случалось, хотя я знала его самого и его семью много лет. Он начал очень вежливо, уведомив меня, что „правительство тут кое-что решило для тебя – пенсию и так далее. Если только что тебе нужно, не стесняйся и звони мне, как… – он замялся, ища слово, – как старшему брату!" Я не верила своим ушам. Потом безо всякого перехода он вдруг спросил: „Этот человек – Надирашвили, который был у тебя, где он остановился?"
Мы в СССР всегда предполагали, что телефоны подслушиваются, но это было уже совсем чудом техники! И кто ходит ко мне – тоже, очевидно, было тут же замечено. Я совершенно честно сказала, что не знаю, где остановился Надирашвили. Разговор на этом закончился. Это был мой последний разговор с Берия.