Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 69

Стонала и стенала вместе с ним. Вот почему он и приглох на ночь. Своей, быть может, надуманной болью за­бил боль истинную. Своим стоном заглушил стон зем­ной. А несли его и множили лягушки, И, наверно, не только лягушки. Все твари земные, что воспряли от зим­ней спячки с пробуждением земли. Она их породила, извергла из своего чрева вместе с теком ручьев. Они по­обсохли на солнце и пошли в весну продолжаться. В прогрев прудовой воды поскакали лягушки разной ма­сти и всех возрастов, которые уже и еще этому покор­ны. А вода была очень теплая. Здесь ее подогревали за­водские стоки. И лягушки едва ли не со всего света шли как в Мекку в оазис вселенской любви: старческо-мерзкие и девически прекрасные, прокаженно-бородавчатые и гладкокожие, макияжно раскрашенные и нежно однотонные, изумрудно-зеленые, аспидно-черные, пе­пельно-серые, лимонно-желтые, благородно голубые и просто серо-буро-малиновые. И пруд, замарашка, смердючка городская, в одно утро вспыхнул, изукрасился всеми цветами радуги. В нем правилась огромная, одна на весь мир жабья свадьба, безобразно разгульная и та­кая же прекрасная в своей безоглядной откровенности и истовости.

Органно звучали хоры услажденных певуний. Со­шлись, слились в один оркестр рокеры и металлисты, и поклонники кантри. Нежной замшей раздувались гор­ловые меха деревенских гармонистов. И с самого, каза­лось, неба, его необъятной сини, ковкой желтизны сол­нца лилась цветомузыка, световыми сполохами-объяти­ями охватывая жемчужно мерцающие в воде гирлянды икры, животворя ее.

Но этот праздник любви и животворения длился один лишь день. Ночью на заводе или случилась авария, или просто чья-то рука до утра открыла задвижку сточной воды. И в пруд широким потоком хлынул кипяток. Вот тогда и застонали прудовые воды, застенала земля. Обла­ко белесого пара, как сгусток боли, оторвалось от пруда и белым посланием отлетело в небо, к самому Господу Богу. Взбелилась и вспучилась вода в пруде. Гладь ее укрыли всплывшие кверху брюшком все одного цвета, белоногие, непристойно распластанные, настигнутые мгновением любви и смерти лягушки.

Все они сварились заживо. И вчера полный день, а сейчас уже и ночь на исходе - кричат, голосят лягушки. Их шествие к пруду после множества смертей осталось неизменным. Прибывают все новые и новые полчища земноводных. Зачем, для чего, людям, по крайней мере, ему - не понять. Быть может, спешат посмотреть на новоявленных свету мучеников и мучениц уходящего двадцатого века, отпеть их, справить тризну, или торо­пятся сюда, чтобы самим скорее да без помех заняться любовью. Быть может, любовь Третьего тысячелетия именно такой и будет. А лягушки - предвозвестники и первые жрецы и жрицы ее. Но надо сказать, в кипяток не очень они спешат. Наструнившись, сидят на берегу, как, наверно, некогда сидели наши четвероногие далекие родичи, невесело раздувают меха гуттаперчево воспален­ных гармоников, будто боль свою глотают. А она все равно неудержимо рвется из них любовной и заупокойной пес­ней. Изредка обнаруживается среди них то ли камикад­зе, то ли очень уж нетерпеливый любовник-романтик. И тогда слышится тихий всплеск воды, одновременно, слов­но сдирижированный, вскрик-стон. И только круги по воде.

И только круги по воде...

Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и с закрытыми глазами видел эти круги. Нельзя сказать, что­бы ему было очень уж жаль лягушек. Он насмотрелся на них и изжалился вчера при свете дня. Зрелище не для сла­бонервных. Сейчас же в нем выспевала иная жалость. Была она необъятной, опять же, можно сказать, монстровой. И ее надо было задавить, пока она не задавила его. Хотя все, может, и кроется в этой задавленности. Не слишком ли ее много. Не выдавлено ли из человека уже все чело­веческое без остатка. Оставлено только живота ради, ради продления себя и подобных себе. Стал человек уходить от обезьян к себе, а пришел черт знает куда. Не есть ли это: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Он пошел и принес. Сам не поймет, что. Себя. И страшен стал себе. Совсем ведь не за тем ходил, совсем ведь не то искал.





А сколько потерь, сколько могил, крестов и костей на этом пути. Лик свой человеческий потерял, совесть вы­палил и веру утратил. А все от нетерпения, алчности до­рожной: вот найду, успокоюсь, стану вновь человеком. И душил все человеческое в себе и подобных себе - до лучших времен, до светлого будущего. До тоски вселен­ской, виноватости космической, неохватной по утрачен­ной совести, потерянной вере, преданной любви. Всему тому, что, наверно, и составляет человека, в чем его пред­писание и начало: чело века. Но он не смог придумать ничего лучшего, как стать прахом. И тем прахом своим отравить все кругом.

Ночь кончалась, истаивала, отступала. Он выжил. Но после короткой вспышки света грядет ночь следующая. И лягушки за окном словно знают об этом: кричат еще надсаднее. Чужда и безразлична миру и свету стала ля­гушка. Добро бы только лягушка. Супец ведь варится в котле планетарном. И сам котел тот атомный. Супчик в нем, конечно, жиденький, но наваристый, молекуляр­ный, клеточный - человечинкой попахивает. На свадь­бу, веселье и пиршество жизни с рождения торопится человек. И сразу же попадает в кипяток. И никто из по­павших в него, кому наречено объявиться миру, пока­зать свой лик, свое чело веку, не волен выскочить из того кипятка, атомного, радующего душу и глаз котельчика. У каждого он свой. И всяк при нем сам кочегар. Сам раз­жигает, сам дровишки подкладывает, все больше сучья, на которых сидит.

Через коридор, за стенкой в спальне разнеженно по­сапывает в рассветном сладком сне жена. Ее дыхание ему, униженно уступающему минуту за минутой бессонни­це, разбитому, загнанному в угол собственной памятью, - тоже кипяток. И бегство в кабинет, в кипяток одино­чества - отдушина в ночи. В этом кабинете, правда, вму­рован свой котел из четырех бетонных стен, варится свой суп, и он в том супе что ни есть наваристый кусок, са­харная косточка. Но повара при его котле иные, из за­вершенного уже прошлого, отошедшего настоящего и несостоявшегося будущего. Он сумел собрать их воеди­но, не отвлекаясь на чужое дыхание, сознавая, что его одиночество до бесконечности, на световые годы и ки­лометры. И он не выйдет из этих четырех стен, если даже покинет их. Некуда выходить, всюду одно и то же. Всю ночь напролет стенает, стонет и плачет земля. Ей ведь тоже некуда бежать от самой себя. Ей ведь тоже нарече­но одиночество, она как собака на привязи, как белка в колесе. Неприкаянна, одинока, может, потому, подоб­но Янусу, и двулика. С рождения обречен и он на двуликость, видимость и невидимость, все и ничего. Неку­да и головы приткнуть, хотя велик, огромен его мура­вейник. А друзей нет. Одних предал он сам. Другие предали его. Третьи просто сбежали - разошлись по могилам. Все очень заняты, все торопятся побыстрее проверить себя в адском костре века. И почти все в этой не знающей устали всепоглощающей суете самосожже­ния и самоварения давно уже утратили и забыли себя, забыли дорогу к себе.

Неизвестно, согласится ли он поворотить назад и пой­ти навстречу себе. Он ведь тоже давно уже монстр. Два монстра в четырех стенах, кто способен уварить их в одном котле. Вот потому, наверно, за окнами его жилья и плачет земля жабьим голосом и жабьими слезами. Нет, ночь, его замурованность в ней, в одиночество - это не только его проклятие, но и спасение его. Ночь благо­словенна, целительной она была с детства. В ней он за­чат. В ночь он и уйдет в свое время, на вечное упокое­ние. А сейчас он раздвигает темень силой света вдохну­того, зажженного ночью же в нем. Он не даст взорвать себя виноватости, отчаянью, совести, потому что через это он уже прошел, по крайней мере, ему кажется, что прошел. А дважды по такой дороге не ходят. Если что-то очень долго душить в себе, неизбежно задушишь и самого себя, истерзаешь и взорвешь свою память угне­тением. Но ведь совсем не для этого и не с этим он дол­жен был объявиться свету, явить свое чело веку. Не для этого так вел, щадил и оберегал его рок. И вначале он был так счастлив, так везуч. Но до тридцати пяти лет он и не подозревал о своей везучести, о том, что ему поталанило жить на Земле.