Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 69

- А живешь с такой роскошной женщиной. Я сразу, как только увидел вас вместе, подумал: монстр. Как она может с ним жить?

В обычной обстановке голос знакомого был слегка пискляв, а тут он рокотал и дундел такой непререкаемо­стью и уверенностью баса, что вроде и обижаться было не след. Он как бы отделял говоренное от себя, проводил между ними двумя в комнате некую незримую, размеже­вывающую их черту. И не только между ними. За чертой он остался один на один со своим монстром. Знакомый, жена оказались по другую сторону - купны и едины тоже, формальны и полноценны.

Уничижительность, не та что паче - больше сестра осознанной благопривитой справедливости, не позволила разрастись обиде. Он лишь ощутил недосягаемую чуж­дость мира и людей, мира, к которому принадлежала и любимая им женщина, ради которой он явился на зем­лю, тем самым отказав себе в появлении в другом мире, где он мог надеяться быть желанным, где его выглядыва­ли, ждали. Ждали если и не райские кущи, молочные реки и кисельные берега, то хоть нормальные нелюди. А он явился к людям. Ввалился в век технической и зеленой революции, ритмической гимнастики, в эру расцвета металла, тяжелого рока и атомной энергии. В эпоху пе­рестройки. Это и есть его благоприобретенная сестра - осознанная необходимость бытия без всякого намека на свободу выбора.

Усмиренный и укрощенный там, в Заполярье, этой своей сестрой, неожиданно открывшейся правдой о себе, он остался таким же смиренным, когда тот же знакомый оказался на дне рождения его жены и поднял за нее тост:

- За лучшую женщину из всех встреченных мной, которую я отметил и полюбил с первого взгляда... - И опять его голос рокотал басом.

Он слушал этот бас, опустив голову. Неизвестно по­чему, но ему было стыдно и тоскливо. Лампочки в све­тильнике до того, казалось, чуть мерцали, а тут неожи­данно обрели полный накал, их свет слепил и резал глаза. Ослепляла белизна блузки жены, ей вообще было к лицу все белое. Знакомый тоже был в белой рубашке. И из-под распахнутого ворота этой рубашки, из-под вырезов блузки жены у обоих розовой алостью проступало при­зывно светившееся тело. Он не стал слушать тост до кон­ца. Выпил и принялся торопливо закусывать кровавой селедкой под шубой.

Жена тоже выпила, не дожидаясь окончания тоста:

- Ты, Санечка, тоже тот мужчина.

- Правда?

- Я никогда не вру по случаю...

Их диалог был продлен скрестившимися через стол взглядами. Длился он от силы десяток-другой секунд. Ему же, не видящему этих взглядов, он так и не оторвал глаз от тарелки с распотрошенной, растерзанной снедью, показалось - годы. Он не только не видел никого и ни­чего, но и не слышал. Он осязал.

- Правда! - наконец донесся до него голос жены.

И сразу же шмелиное жужжание голоса знакомого:





- Тогда пойдем в кабинет, поговорим.

И они ушли в этот самый кабинет. Ушли как-то неза­метно для гостей, хотя все вершилось на их глазах и до­вольно громогласно. Только соседка слева спросила его свистящим шепотом:

- Ты ревнуешь?

- Нет, - односложно ответил он. И в общем, не со­врал. Тогда он действительно не ревновал. Вспомнил разговор в заполярной гостинице.

Вечер, праздничный стол, развернутый на выкрах­маленной, еще не замаранной соусами и вином скатер­ти, окрасился тоскливой сумеречностью заполярного дня. Но не из-за ревности. Это было другое. Человек был чужд тому дню. Нечто несоединимое пролегло между синими снегами, столетиями изливающими свет в се­верное сияние, и нетерпеливой суетностью человека, стремящегося сиюминутно приобщиться к вечности. Пропасть, равная вечности, пролегла между ними - чуждость. Такую же чуждость, несоединимость с этим миром он почувствовал, сидя на семейном торжестве в собственном доме. Особой новизны здесь, правда, не было. Он давно уже чувствовал, что великой потребно­сти в нем в этом мире нет. Так в определенные отрезки и только определенными своими качествами кому-то он подходил для той же сиюминутности. Его потребляли и тут же забывали. Как, впрочем, и многих-многих дру­гих, ему подобных, которым несть числа. Истина пона­чалу горькая, но со временем перевариваемая. Куда бо­лезненнее было открытие, что та же истина вполне пе­реносима из большого мира, сотворенного чохом, ско­пом, в мир, творимый, казалось бы, тобой. Зачем? Кому это надо? И правда ли, что в этом мире кому-то что-то надо?

Когда начали расходиться гости, и в квартире стало совсем пусто: только он да жена, да загаженный отшу­мевшим пиршеством стол. Он тоже подумал уйти, взгля­нул на желто цветущий флакончик с духами, нечто а ля французское, купленное за первым же нашим углом и преподнесенное жене тем же его знакомым. Уйти не по­тому, что его оскорбляли эти духи. Знакомый смотался за ними в магазин минуты через три-четыре после того, как уединился с его женой в кабинете. О чем они говори­ли, он не знал и не хотел знать. А вот это нечто а ля французское преследовало его своей прилипчивой, всю­ду настигающей пахучестью.

Угнетало обвально обрушившееся, и не только на него, казалось ему, а и на жену, ощущение разверз­шейся пустоты. Пир кончился, веселье ушло, а вместе с ним и жизнь, то, из чего она состояла, будто гости все украли, выпили и съели. Им же остались только объедки и недопитки, скорбь обглоданного, изгрызен­ного хмельными зубами того, что было выставлено на стол. И они вдвоем с женой ходили вдоль этого стола, как вдоль могильного холма квартирного кладбища. И кладбищенская скорбь распирала грудь, разрозненное, разведенное по закоулкам нестыкующейся памяти ды­хание. Дыхание памяти, ожесточенно непримиримой, враждебной. Выход из этой непримиримости он видел один - в одиночество. Собраться и уйти следом за гостями.

Но он не ушел, даже не попытался уйти. Помешала трезвость и жалость к жене. Не таким представлялся ему этот уход. Ведь их совместная жизнь была долгой, в сча­стливые мгновения, казалось, вечной. А такие мгнове­ния у них были, когда он не был еще монстром. И вооб­ще не было никаких монстров, магнитных бурь и небла­гоприятных дней, пробуждающих этих монстров. Мир принадлежал только им. И он не мог ее оставить просто так, тем более в день ее рождения. Он остался на еще теплом пепелище былой их жизни.

Но то, что это пепелище, он понял много позже, ког­да ветер начал разносить уже и пепел. А в ту ночь его затопило и поглотило еще и чувство огромной вины: Боже, что же это происходит, с ними ли это происходит, их ли это жизнь так бездарно и мелко крошится, идет прахом. Жизнь, в начале их молодого века похожая на бесконечный праздник взаимных, почти колумбовых открытий. "Я не люблю в незнакомый город приезжать ночью". Какое дивное совпадение, он тоже не любил приезжать в незнакомый город ночью. Хотя, возможно, и любил, только никогда не задавался таким вопросом. Но тут почувствовал, что не любит незнакомых городов ночью. "Я в манной каше больше всего люблю комочки, ты не размешивай их, когда варишь". - "Что ты гово­ришь, я тоже люблю комочки, но стараюсь размешивать для тебя". Какое обоюдное чудо таилось в этих запечен­ных манных комочках. "А это ведь, правда, хорошо, что у меня вот такая грудь. А есть ведь плоские совсем, будто фасолины".

Хорошо, когда светит солнце, идет дождь, хорошо летом, хорошо зимой, в метель, когда кажется, что во всем городе, на всей земле их только двое, их губы и снежин­ки на губах. Смешно. Хорошо после метели первым сту­пить на нетронутую следом тропку. Ты не морозь меня, мороз, не кусай, гадюка, не дави, машина, прочь болез­ни - потому что я люблю. Все было хорошо, прочно в начале их века, как у старосветских гоголевских помещи­ков в конце.

Почему же все вдруг стало так плохо, хрупко и нетер­пимо? Не хватило на их век этих маленьких невинных радостей. Все они друг в друге открыли, познали. Замк­нулись на мелочах и предали большое. Или погнались за большим, растоптав обычное, повседневное. И какое оно, настоящее счастье, маленькое, большое, в красных рука­вичках, купленных ей по бедности на последние гроши, или в личных красных "Жигулях", купленных, кстати, тоже из последнего. Но какая огромная дистанция между красными рукавичками и красными "Жигулями". На ка­ком из поворотов этой дистанции они потеряли друг друга. Обоим стало безразлично, ночью или днем при­нимает их незнакомый город, научились варить кашу без комочков, равнодушно встречать любую пору года. А красные рукавички давно уже изношены, истерлись и выброшены прочь за ветхостью и бесполезностью. И нигде их уже не сыскать.