Страница 2 из 11
Горячность – она всегда вредит. Но у кого-то с молодостью она проходит, а у кого – сидит в крови, как у нас, поляков. Вот и друг драгоценнейший – Грибоедов – на Кавказ, а затем в Персию не по своей воле попал, а по горячности. Принял участие в дуэли – секундантом, правда, ну да добром дело все равно не кончилось. На Кавказе, куда пришлось уехать – почти в ссылку, он встретился со вторым секундантом, Якубовичем. Они дрались, и Якубович искалечил Александру Сергеевичу руку. Но Грибоедов, благородная душа, его простил.
А ведь был случай, когда и мы с другом-Рылеевым к барьеру встали. Вот что горячность-то делает! Кондратий Федорович очень молодцеват был, никому усмешки не спускал, а я по несдержанности глупой эпиграмму на его стихи сочинил, да еще напечатать обещал. Вот и дошло дело до пистолетов, да на шести шагах. В последний момент я сказать успел: «Кондратий! На войне мы себя испытали – нечего тут ребячиться. Представь: пройдет пять, десять лет. Эпиграмму эту ты забудешь, а то, что друга своего убил – не забудешь никогда. Я в тебя стрелять не стану так и знай», – и выстрелил вверх. Рылеев дернулся, словно кто его кнутом огрел, вскинул руку с пистолью, потом бросил и обнял меня. Но даже после этой истории Кондратий как-то в запале обещал мне на подшивке «Северной Пчелы» голову отрубить. Странно – про дуэль я почти забыл, а эту фразу с «Пчелой» часто припоминаю. Кто знает, что было, коли мятеж бы удался! Ну, да об этом думано-передумано… А через пять лет после дуэли несостоявшейся, в роковом 1825-ом, я Кондратию Федоровичу пригодился – последнюю службу сослужить взялся. С тех пор и несу потаенно.
Это потрудней будет, чем лоб под пулю подставлять. Даже отчаянный трус три минуты под дулом выстоит, а вот попробуй, как я – годами стоять. Такую закалку только на войне, в походах получить можно, когда бесконечные маневры и переходы изматывают до последней степени, когда на бивуаке, в поле, вместо подушки кладешь голову на тело поверженного врага! Вот от этого и научаешься терпеть, не обращать внимания на житейские неудобства и даже тиранство. А воевать мне пришлось с 17 лет.
Из памяти вдруг всплыло почти забытое, зря я вспомнил про «подушку»…
1807 год, окраина деревушки под Гейльсбергом. Лошадь подо мной убита, я прячусь от колонны французских драгун позади крестьянского дома, за дровами, выложенными стеною. В руках у меня единственное оружие – подобранная лейб-казачья пика. Выглядываю из укрытия и вижу отставшего от колонны драгуна, остановившегося подтянуть подпругу. Я бросаюсь на него с пикой, он замечает, вскакивает в седло и направляет свою лошадь на меня. Всадник все ближе, он вырастает до невероятного размера. Здоровенный француз уже перегнулся из седла для удара, но я успеваю чуть раньше ткнуть его пикой в бок. От тяжести живого, судорожно дергающегося тела, руки мгновенно немеют, в ушах звенит. И одновременно животный жар бьет в голову – я жив! Огромный драгун сваливается с лошади и волочится, застряв ногой в стремени. Он ворочается, в его боку торчит моя пика, кровь льется толчками и сворачивается на дороге в пыльные шарики. Я снова берусь за древко, упершись ногой в бедро убитого Голиафа. Лезвие выходит с трудом, вытягивая наружу кусок розовых внутренностей… Я снова собираюсь в атаку – на лошади убитого и с этой отвратительной кровавой пикой наперевес…
Что не менее страшно: после этого, первого своего боя, я отломил у пики лезвие и положил в чемодан – на память! Молодчество и бездушие ребенка, не понимающего своих поступков, превратилось с годами в кошмар. Вина, отвращение к себе тогдашнему дрожью ударили по нервам, вызывая приступ паники. Во рту образовался кислый привкус, словно я жевал трензель, его надо срочно заесть, забить, забыть.
Но в каждом звании, каждом сословии есть для человека счастливые минуты, которые приходят только однажды и запоминаются на всю жизнь. В военном звании, которому я посвятил себя с детства, – три высочайших блаженства: первый офицерский чин, первый орден, заслуженный на поле сражения, и… первая любовь. Для человека, изжившего свой век, все это уже не трогает сердца. Юноша в первом офицерском чине видит свободу, в первом ордене – свидетельство, что он достоин офицерского звания, а первой взаимной любви – рай. Как я был счастлив, получив за Фридландское сражение Анненскую саблю. Не знаю, чему бы я теперь так обрадовался. Тогда ордена были редки, все рескрипты подписывал сам государь и, получив такой, я в первый день затвердил его наизусть:
«Господин корнет Булгарин!
В воздание отличной храбрости, оказанной вами в сражениях 1-го и 2-го июня (1807 года), где вы, быв во всех атаках, поступали с примерным мужеством и решительностью, жалую вас орденом Св. Анны третьего класса, коего знаки препровождая при сем, повелеваю возложить на себя и носить по установлению, будучи уверен, что сие послужит вам поощрением к вящему продолжению усердной службы вашей.
Пребываю вам благосклонный Александр».
Все новые кавалеры собрались в Мраморном дворце, и шеф наш, Его Высочество цесаревич, вручил каждому рескрипт и орден, и каждого из нас обнял и поцеловал, сказав на прощанье: «Поздравляю и желаю вам больше!»
А затем были и первая любовь. Из глубины памяти пропечаталось очаровательное личико Шарлоты. Чуть приподнятая верхняя губка, черные локоны, матовая кожа, а глаза… глаза – сама живость, искренность, игривость, желание. О – как они могли передать все оттенки любовной игры – от легкой искры до глубокого темного пламени страсти. Как приятно было погружаться и всплывать, чтобы только набрать в грудь воздуха. Она хохотала над моими выдумками, лукаво щурилась или грациозно изгибалась. В неистовстве она хрипела, а на вздернутой губке выступали крошечные соленые капельки… Как счастлив я был тогда с ней!
Цирцея и Калипсо в одном лице – так, помнится, характеризовал ее полковник Талуэ. Лишь с третьего его намека понял я, что это Шарлота искала моего расположения, а не я – ее (как думал!), и с корыстной целью – она оказалась коварной шпионкой. С течением времени прекрасная француженка превратилась в приятное, щекочущее чувства воспоминание, хотя тогда, в декабре 1807 года, ее разоблачение доставило мне немало горьких минут. Но что те минуты – как злая приправа к европейскому изысканному блюду – в сравнении с месяцами, годами неутоленного чувства. От шпионской мелодрамы мысли проскочили сразу в драму.
Лолина, сжалься надо мною! Всего месяц я смел ее так называть – да и в этот месяц не питал надежды хоть сколько-нибудь к ней приблизиться. Она меня звала по-польски – Тадеуш. От воспоминаний этого короткого времени сразу бросает в трепет лихорадки. Один раз я держал ее в своих объятьях! Не по взаимному влечению, а благодаря божественному капризу римской весталки. Тогда решилось дело: ее просватали за богатого старика, она была в отчаянии… Я как сейчас помню ощущение совершенства, покрытого шелком, горячей кожи, болезненного воспаления на грани чувств, за которым обморок, смерть… Воспоминания этих сладких судорог такие же острые, как толчки агонии, сотрясающей древко лейб-казацкой пики…
Моя Лолина – так я звал и зову ее только про себя. Лолина смеялась, играла, я робел и старался растопить ее сердце описаниями своих военных подвигов и мадригалами на польском языке. Что ей было до одного из поклонников, молодого, без состояния, без определенных видов на будущее. Тогда, в Париже, я был стеснен в средствах, только собирался поступить на службу к Императору… Да и солдат был Лолине, верно, не нужен. Как оказалось после, нужен был генерал. Любит ли она своего Витта? Как бы то ни было…
Светская и страстная, все обещающая и ничего не дающая, искренняя и коварная, воспламеняющая и холодная, как медный пятак. Быстрый ум ее в сочетании с неодолимым очарованием приводили к непонятному онемению. В ее присутствии я с трудом подбирал слова, путался не то, что во французском – родном польском языке, неловкими движениями задевал всякие безделушки, которые она так любила. Впрочем, наверное, и теперь любит. Сильно ли переменилась? Мы не виделись 16 лет, – целый пуд времени…