Страница 2 из 33
Камениста земля; презренен парод; немноголюдная весь прислонилася к обнажённым холмам, изредка, неровно оттенённым иссохшего смоковницею. За низкою и ветхою оградою стоит ослица. В деревянных яслях лежит Младенец; над ним склонилась непорочная Мать и глядит на Него исполненными слёз очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом.
Задумался древний Египет, увитый иероглифами, понижая ниже свои пирамиды; беспокойно глянула прекрасная Греция; опустил очи Рим на железные свои копья; приникла ухом великая Азия с пародами-пастырями; нагнулся Арарат, древний прапращур земли…»
Таков зачин второй части «Арабесок» двадцатипятилетнего Гоголя.
…Но время наконец стронулось с неподвижного средоточия, потекло по направлению к нам, и начался
ПУТЬ.
Родившийся в яслях первым ступил на него, сказав: «Аз есмь путь, истина и жизнь». В урочный час заданное Им движение достигло пределов нашего Отечества, и с тех пор мы тоже всегда в пути, на дороге поисков истины и жизни.
Спервоначала путь этот понимался в природном, пространственном смысле паломничества — «хождения»; и потянулись русские странники средневековья в Палестину, Царьград, на Афон, иногда волею иль неволей достигая то Индии, то Флоренции.
В послепетровскую пору поток их сократился до невеликой речки или даже ручья, но так никогда и не иссякал совершенно вплоть до нынешних лет. Ещё в бытность Петра на царстве, в 1724 году, вышел из Киева путник Василий Григорович Барский, сумевший обминуть за четверть века все Средиземноморье и Ближний Восток; по возвращении домой принес он с собой только дневник своих странствий с полутора сотнями зарисовок, прожил месяц на родине и отошёл в лучший мир на руках архитектора-брата. Собственноручное описание этого путешествия сделалось излюбленным народным чтением; а век спустя славянофилам и западникам пришлось на время прервать свои распри, чтобы с удивлением обнаружить рядом с собою вовсю живое это «третье» течение отечественной словесности, на сей раз представленное «Сказанием о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле» инока Парфения.
Но всё же Петров перелом, разделив собственное время с прошедшим, расколол и прежнюю общность самосознания народа: с осьмнадцатого именно века дворянин принимается путешествовать по своей стране, будто за границей. И покуда сентиментальный странствователь Карамзин знакомит просвещённых любителей чтения с новой Европой, уязвленный пилигрим Радищев составляет свое чувствительно-яростное описание дороги из Петербурга в Москву.
В начале следующего столетия Пушкин пройдёт, пусть и не до конца, тем же маршрутом в направлении строго обратном не только географически, но и духовно. Вслед за ним Гоголь призовет сородичей «проездиться по России» — пока наконец безостановочная передвижка не сделается в наставшем веке почти что всеобщей.
Куда как показателен для текущего состояния всего итого брожения путевой дневник души Венички Ерофеева, озаглавленный по крайним точкам поездки «Москва — Петушки». В нём сочинитель вместе с прочими приёмами и ухватками своих предшественников перенимает весьма кстати наименование глав по станциям — на которых он, впрочем, не останавливается, а потому указывает перегоны — и, как говорится, поставив последнюю копейку ребром, довольно похоже показывает родную страну словно несущийся сквозь просторы вселенной электрический «бювет», как в строгом смысле именуется французским наречием придорожная забегаловка, где не едят (это как раз «буфет»), а пьют…
Впрочем, не всё ещё, конечно, столь уже безнадёжно; по тут следует скорей обратить внимание на то, что в наступившем столетии сдвинулись с места даже те самые неподвижные прежде цели, что служили точками притяжения путникам. Вот разительнейший тому пример по имени древнего русского города
АРЗАМАС.
В 1815 году петербургский литератор с достаточно знакомой фамилией Блудов написал направленный против «Беседы любителей русского слова», возглавлявшейся Державиным и Шишковым, фарс «Видение в арзамасском трактире, изданное обществом учёных людей». Из этой затеи выросло известное пересмешническое литературное сообщество, среди всех именитых членов которого едва ли один видел воочию Арзамас доподлинный. А попался он на язык оттого лишь, что Блудова с товарищами весьма потешала мысль: в уездном городишке, славившемся разве что своими гусями, местный живописец Ступин, окончивший в Петербурге академию, открыл школу художеств с целью облагородить иконописное дело.
Между тем почти в то же самое время живший неподалеку от Арзамаса помещик Мотовилов свёл знакомство с одним из сокровеннейших русских подвижников по имени Серафим Саровский. Человек этот долгими трудами доспел высочайшей степени просветлённости — облик его в состоянии духовного восторга Мотовилов описывает так:
«Представьте себе, в середине солнца, в самой блистательной яркости его полудённых лучей, лицо человека, с вами разговаривающего. Вы видите движение уст его, меняющееся выражение его глаз, слышите его голос, чувствуете, что кто-то вас руками держит за плечи, но не только рук этих не видите, не видите ни самих себя, ни фигуры его, а только один свет ослепительный, простирающийся далеко, на несколько сажень кругом, и озаряющий ярким блеском своим и снежную пелену, покрывающую поляну, и снежную крупу, осыпающую сверху и меня, и великого старца. Возможно ли представить себе то положение, в котором я находился тогда?
— Что же чувствуете вы теперь? — спросил меня отец Серафим.
— Необыкновенно хорошо! — сказал я.
— Да как же хорошо? Что именно?
Я отвечал:
— Чувствую я такую тишину и мир в душе своей, что никакими словами выразить не могу!»
…Однако большинство образованного сословия того века предпочитало не видеть этого света; а если кто-то и следовал по своим путям через Арзамас, то всё-таки ехал во всех смыслах мимо. Сквозь Арзамас прошествовал однажды и Лев Толстой, который за одну проведённую здесь ночь нечаянно пережил столь острый приступ души, оскорбленной резкою недостачей чего-то чрезвычайно важного в собственной сердцевине, что на всю жизнь запомнил его под именем «Арзамасский ужас»:
«Мы подъезжали к городу Арзамасу.
— А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?
— Что же, отлично…
— Нет ли комнатки, отдохнуть бы?
— Есть нумерок. Он самый.
Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон, и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно… Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавят и не убавят мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя.
…Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, ещё больше страшно было.
«Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?»
— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.
Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а её не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что её не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер её, немного меньше подсвечника, — все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а её не должно быть.