Страница 127 из 128
Кандауров разжигал страсти жаром своих речей. Он, обычно не вступавший ни с кем в разговоры, становился, когда надо было, напористым оратором.
Было это совсем не ко времени. На фронте, правда, — тишина. Но что-то в этой тишине таилось зловещее. Были признаки, которые сильно настораживали. И те двое, из-за которых взбесился Кандауров, явились как первые вестники надвигающихся зловещих событий. Не утешали ни теплые майские дни, ни свежая зелень лесов и полей. Хорошо дышалось под милым весенним небом, но нет-нет да теснила грудь смутная тревога. Уж очень тихо. Слишком тихо. И не верилось, когда незадолго до того приезжавший из Петрограда франтоватый штабист заявлял, что боев тут ждать нечего. Разведка говорила нам о другом. Но Кандауров верил штабисту безусловно, они как-то мгновенно сконтактовались.
Шитников бывал в полках часто. Сам следил, чтобы люди не распускались.
— Ни черта тот штабист не понимает, — предупреждал он меня.
И сейчас он стремился как можно скорей кончить поднятое Кандауровым дело.
— Ну и устроил обострение, — сердился он. — Сам-то он тоже ведь военспец. Из кадровых унтеров. И не дело это — народ на фронте будоражить. Я думал обойтись тем, чтобы Алешу при нем поставить. А теперь думаю, что снять надо Кандаурова с командования полком.
Говорил он это мне перед самым разбором дела, в штабе бригады. И оставил меня как свидетеля, в полку которого схватили пленных.
Кандауров явился со своим комиссаром, громадным мужчиной, таким, казалось, сильным, что не сразу и увидишь в нем хлипкую душу.
Командир бригады сидел чуть нахмуренный, но, как всегда, выдержанный. Лет сорока, держится всегда прямо, так что кажется выше ростом, чем есть. Лицо — чисто бритое, непроницаемое, ни один мускул не дрогнет. Виски уже серебрились у него. Сидел он и слушал, как его костит Кандауров, по видимости спокойно. Шитников еле сдерживался. А я слушал вполуха, все мои мысли в полку. Не знаю почему, по каким-то еще не очень-то и осознанным признакам все время ждал чего-то и тревожился. И этого Кандаурова, который отвлекает своей склочищей и бойцов и командиров, сейчас ненавидел. И вдруг весь я переключился на его речь, потому что Кандауров выкрикнул:
— Комбрига надо в ревтрибунал, а командовать бригадой буду я!
Так у него выскочило это «Я», такой встало большой буквой, словно сверкающий смерч с земли до самого неба. И вдруг я перенесся на два года назад, в цирк Чинизелли, в то свое мгновение, когда мелькнуло у меня всерьез арестовать Шитникова для вящей своей славы. И хотя тогда случилась у меня такая только доля секунды и я сразу же и опомнился, все же я сейчас, как в зеркало того мгновения, мог глянуть в душу Кандаурова, в самую ее глубь. Вот что ведет его! Вот что подгоняет! У меня секунда, а он, может быть, весь такой? Раз навсегда возомнил, что превыше всех? Огромный Кандауров, с гигантской силой! Все ему позволено! Этакий доморощенный Наполеон!
Я кивнул Шитникову, чтобы дал мне слово. Но говорить мне не пришлось. Случилось то, о чем я сейчас как раз позабыл, занятый уже тем, чтобы как-нибудь обличить Кандаурова.
Вбежала в комнату, где мы собрались, бригадная телефонистка и крикнула:
— Беляки!
И Кандаурову:
— В вашем полку! У вас прорвались!
И вдруг кинулась к нему с кулаками, нарушая всякую дисциплину:
— На честных людей бросаетесь, а сами беляков прозевали! Разбаловали людей.
Девушка эта совсем сейчас была на себя непохожа. Всегда очень сдержанная, даже немножко с виду гордая, она службу исполняла с такой добросовестностью, какой ни у кого из женского персонала не было. Этакая высокая, длинноногая цапля, всех научившая обращаться с собой уважительно. И вдруг — такой жар! Такой гнев.
Никогда я не видел, чтобы так человек бледнел, как побледнел комиссар кандауровского полка. А Кандауров сорвался с места, на коня и прочь. Я, конечно, тоже — но к своему полку.
Командир бригады, пока обсуждалось его дело, молчал, подтянутый, неподвижный, но в бою ясно стало, как он все тяжко пережил. Повел себя не так, как положено комбригу, вырвался вперед, и еле удалось его, тяжело раненного, вынести из огня.
Белых на тот раз прогнали. Но Кандаурова ничто не убедило. Как ни в чем не бывало, он и свой грубый промах приписал нераспорядительности комбрига. И прямо так вот и потребовал, чтобы комбригом назначили его. Шитникову пришлось потрудиться, чтобы убрали его совсем из бригады. Еле-еле освободились мы от него. А потом узнали, что все же он вырвался в комбриги, только не нашей бригады.
Помню, как на следующий день шел я по лесу, где стоял мой полк, обходил батальоны, а по пути встретил ту телефонистку, она тянула провод. Шагает задумчивая, длинноногая, с ней помощник. Я к ней подошел. А она взглянула на меня и говорит:
— Еще много нам претерпеть от таких вот самолюбивых. Нет их хуже. Только себя и знают. Ненавижу таких.
Сказала просто, словно мы давно знакомы, и то самое, что и я думал.
А потом мы вошли в такие бои, каких еще здесь не знали. Попали в адский котел. Крошили нас с фронта, подрывали в тылу заговорами, и дрались мы со всей возможной и невозможной силой. Русские против русских. Две нации в одной. Они рвались отобрать обратно свое неправедное и утерянное достояние, чтобы жить по-прежнему, а мы отбивались и старались прогнать их подальше. Но мир они от нас все же отняли. Кровью заливало землю. У Сиверской мы похоронили Алешу Толчина, слово над могилой я не договорил, в первый раз в жизни помешали слезы. Никогда я не плакал, а тут вспомнил и его отца, и своего, и всех, кто погиб, и не сдержался. Оборвалось в горле.
Мы многих хоронили, а еще больше не удавалось и похоронить. Во всем этом горе и ожесточении мы сроднились в бригаде так, как роднятся люди в нечеловеческом деле. Потому что все-таки война — дело нечеловеческое, недостойное человека. Нам навязали ее, не хотели согласиться с тем, что народ — люди, а не скот. Сначала мы доверчиво отпускали министров Временного правительства, например, или генерала Краснова, но они-то в ответ кидались с остервенением. И теперь мы шли на них единой лавой. Точно и ясно сказано слово о справедливых войнах. Так оно и есть. Так мы и чувствовали, и это давало силу.
Как-то выдалась тихая, теплая, ясная ночь. Лежал я на опушке березовой рощи, чуть позади позиций. Надо мной — небо в звездах. А во мне — тишина, внезапный покой, раздумье, блужданье мыслей. Вспомнилось сказанное о Кандаурове бойцом из первого батальона Липатовым, человеком обстоятельным, старше меня лет на десять, из псковских крестьян. Он вымолвил:
— Зачем таких делают? У него нравственных понятий нету.
«Нравственные понятия» — в них, может быть, вся суть жизни, ее корень. Вся наша история проникнута ими. Как ни топтали их и татары, и разные окаянные князья, и опричники, и цари, и прочие, а растоптать не смогли. Кто только не калечил и не кровавил — а нравственные понятия вырывались в бунтах, восстаниях, революциях, росли и росли на кровью и потом политой русской землице, никакому даже Малюте Скуратову с ними не справиться. И отца моего с матерью они вели, и меня урезонили, соединили с этим измученным, исхлестанным народным войском. Вся история России полна героями нравственных понятий, ратниками правды и справедливости, одержимыми мечтой человеколюбцами, в этом, может быть, особенность русской истории и народа. И на все вековые муки Россия ответила наконец Лениным, большевиками, Октябрьской революцией. Пришло последнее возмездие.
Так я лежал на опушке березовой рощи, лицом к звездному небу, и казалось мне, что вдруг — хотя это было никак не вдруг — нашел я опору самую крепкую и нерушимую. Совершил для себя открытие давно известных истин. Открыл нравственные начала как основу жизни человека и народа. И уцепился, чтобы не упустить, не забыть, не потерять, хотя уж если нравственные понятия созрели в душе, то всякое их нарушение страшно мстит через свое смертельной силы орудие — через совесть.