Страница 124 из 128
Нет, жаль все-таки, что нет точного прибора, который регистрировал бы превращения в человеческой душе одного чувства в другое, иной раз — в совершенно противоположное. Бросило меня к Шитникову желание спасти фронтового товарища, благородное желание. Но, восхищенный собственной своей исключительной особой, я начисто забыл о первом импульсе, о своем плане спасения, и уже видел геройский акт в том, что арестую Шитникова. Арестую, что-нибудь тут же прикажу и взлечу под небеса, поднятый публикой на самые верхи могущества. Тут я встретился с очень доверчивым, ожидающим взглядом Шитникова, и меня как ожгло. Все во мне опять перевернулось, и план мой вспыхнул с удесятеренной яркостью, как свет в лампочке, если выключить все электрические приборы. Но что это такое делается внутри человека? И ведь один только он об этом и знает, а другие даже и не подозревают! Шитников о том моем пагубном и позорном мгновении и не догадывался.
Я подошел к Шитникову и вымолвил спокойненько, уверенно, негромко:
— Вверх руки! К выходу — марш!
Голос мой прозвучал в восторженной тишине цирка как смертный приговор.
И мы пошли. Он — впереди, я — позади. У подъезда — извозчики. Я приказал Шитникову сесть в пролетку, сел сам и, чтобы слышали те, кто выскочил за мной из цирка, проговорил:
— Шевельнешься — пристрелю на месте!
На помощь мне все время совались юнкера, но я отогнал их презрительным жестом.
У Марсова поля я остановил извозчика. Бородач в синем кафтане, восседавший на козлах, оказался так напуганным, что не хотел и деньги взять, а когда брал, то руки у него дрожали. Сунул деньги за пазуху и так стегнул лошадь, что та чуть ли не в карьер понеслась прочь. Откровенно говоря, мне польстил испуг извозчика — открылось мне в тот вечер отвратительное удовольствие казаться страшным.
— Что это ты затеял? — спросил я Шитникова. — Разве не видел, что за публика?
— Комитет направил, — ответил он хмуро. — У нас путаница. Пойду ругаться с ними. А если б не ты, хлебнул бы я водицы в Фонтанке. А ты с кем?
Я загадочно усмехнулся и пожал плечами.
Он не настаивал.
— Ну ладно, ваше благородие. Живи как хочешь.
Повернулся и пошел. А я остался наконец наедине с самим собой, чего я, признаться, очень жаждал.
Кто я такой? На фронте спас «оборонца», здесь — «пораженца». Какое-то спасание на водах. Но хуже всего другое. Пусть я покрасовался перед всей этой заполонившей цирк публикой, это помогло мне выручить фронтового друга и товарища. Но как это могла у меня в некое мгновение возникнуть такая дрянь, чтоб не притворно, а всерьез арестовать Шитникова? Откуда такое вынырнуло? Ну, на один момент — и сразу же исчезло, но все-таки же объявилось! Получается так, что плохо все же я знаю себя, надо с собой получше познакомиться. Ведь проникла, значит, в меня зараза от ораторов с Невского проспекта, от газет, от воззваний, от шума и звона гремучих речей, даже, может быть, от моих собственных офицерских погон? Я отлично помнил те пагубные мгновения, когда моя ослепительная особа готова была пожрать всякого, кто встанет на моем пути. Я прямо упивался в тот момент своими великолепными достоинствами. Я! Власть! Все позволено! Наполеон из российских прапорщиков! Фридрих Ницше с Васильевского острова! Ах ты, черт тебя подери!
Все же я старался и утешить себя. Ведь раз я уж узнал по себе, что значат такие замашки, то по крайней мере мне легче будет теперь разглядеть это в других людях, пусть хоть в этом будет польза.
Но о минуте, когда вдруг вспыхнула во мне сила и повела, вспоминать мне было очень приятно и, сознаюсь, лестно. Ведь не родись во мне эта сила, не удалось бы мне спасти моего друга. Все дело в том, куда эту силу приложить, а сама по себе она очень даже хороша.
VIII
Наверное, великие человеколюбцы очень рано, еще в годы детства и отрочества, выясняли для себя, что хорошо, a что плохо и ради чего стоит жить, проникали во все скверное, что пачкает жизнь и человека, и решали, с чем и как следует бороться. Каждого из них, очевидно, настигало, как Радищева, то святое мгновение, когда душа «страданиями человечества уязвлена стала». И у каждого были, как у Герцена и Огарева, свои Воробьевы горы с клятвой быть до конца верным избранной борьбе, служить правде и справедливости.
Они, великие и малые, всей своей деятельностью как бы показывали, что каждому доступно обрести смысл существования в усилиях своих устроить справедливую жизнь на земле. Но вот любопытно: бывало ли так, что и великий человеколюбец к моменту зрелости узнавал всю дрянь человеческую отчасти и по себе, по своим затаенным и подавленным импульсам? Не знаю. Но меня-то, рядового, перевернула и бросила к активным и уже не случайным, а дисциплинированным действиям вдруг открывшаяся во мне возможность стать негодяем. По сей день меня передергивает при воспоминании о том только мне известном мгновении, когда мелькнула у меня мысль всерьез арестовать Шитникова. Не забылось. Врезалось в память.
Может быть, так вот, с всепожирающего чувства, чуть не толкнувшего меня в цирке Чинизелли на позор и преступление во имя своего мнимого величия, — может быть, так вот и начинают крупные и мелкие себялюбцы и деспоты, всегда готовые драться за себя свирепо и кровожадно, требующие рабского преклонения от людей? Этого я тоже не знаю. Но если б поддался я тогда вдруг вспыхнувшему соблазну, то никогда бы уже не смыть мне со своей совести гибель товарища, всегда бы шла она за мной, как неотвязная тень, а в некий момент подняла бы мою руку с револьвером к виску — и конец, точка. Вот это уж я знаю наверняка. Злодей бы все и себе и другим объяснил очень красиво, но я — что поделать! — не злодей. Не властолюбец.
Я видел и знал чистых человеколюбцев. Знал, видел и закоренелых злодеев. Самого же себя всегда числил, числю и сейчас, среди тех, в ком то и другое перемешано и спутано. Рядовой человек. Не злодей, но уж никак не святой и не чистый. Все же, однако, льщу себя надеждой, что я из того большинства, которое тянется к чистоте и хочет жить с пользой для других. И вот каков уж я ни был, — а в тот вечер, в сумраке и безлюдье Марсова поля, наедине с самим собой, пережил я свои Воробьевы горы. Накипело во мне за все мои тогдашние двадцать лет, а тут получился последний толчок, и все вместе дало свой результат в молчаливой клятве перед самим собой на Марсовом поле — подлостей не совершать, служить честь по чести, по всей совести только справедливым делам.
Жил я у своего почтаря. Пока я был на фронтах — в первый раз и вторично — он держал мою комнату свободной, в надежде, что я вернусь и вновь окажусь у него. После Февральской революции он ухватился за меня, совсем уж неживой от страха. Оболтусы тоже басили, уговаривая. А я-то появлялся у них естественно — здесь оставались кой-какие мои вещички, да и надо же было иметь приют в городе.
Мои ученики были всего лишь на год моложе меня и теперь всячески уклонялись от фронта. Один устроился в какой-то петроградской канцелярии, а другой получил за взятку (отцовские, конечно, деньги) белый билет, ему определили плоскостопие, которого, ясное дело, у него и в помине не было. Для почтаря и для них я был тот, который все понимает, что делается вокруг, и за спиной которого можно благополучно укрыться от неведомых опасностей зловещей эпохи. В этом семействе только одна сухопарая супруга почтаря оставалась совершенно ко мне равнодушной. Она верила в бога и в отца Никодима, румяного, дородного священника.
У почтаря мне было уж во всяком случае лучше, чем если б я поселился у Коростелевых. Свой ключ, никто не пристает, никто не мешает, не всучивает свою фальшь и ложь. Я настоял на том, чтобы обязательно платить за комнату, только при этом условии и согласился.
Сейчас, после происшествия в цирке Чинизелли, мне не хотелось домой. Не хотелось и ни к кому из бывших однополчан (я все еще гулял по ранению свободно), и ни к какой-нибудь из девиц. Город был для меня не пустой, немало всяких знакомцев, случайных и неслучайных, но я подался к Алешке Толчину, сыну того самого балтийского рабочего, который был клиентом и другом моего отца.