Страница 2 из 23
А на вопрос одного из приятелей «Кто этот Белкин?» ответит, словно вспомнив неоконченную статью: «Кто бы он там ни был, а писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно».
С «Повестей Белкина» началась повесть о бедном чиновнике – один из важных сюжетов русской реалистической литературы.
Гоголевская «Шинель» (1842), написанная уже не просто и ясно, но затейливо и причудливо, тем не менее продолжает пушкинскую традицию. Судьба гоголевского «вечного титулярного советника», пожалуй, даже более драматична, чем пушкинского коллежского регистратора. Акакий Акакиевич Башмачкин (какое-то заикание чудится даже в придуманном писателем именовании героя) не только беден, но совсем одинок в мире бездушного Петербурга. И гибнет он после потери не дочери, но – шинели.
«Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – главный детский безответный вопрос повести.
«Ревизор» начинает (или, точнее, гениально продолжает, потому что в таком духе писали о чиновничестве уже в XVIII веке) другую традицию изображения чиновничества. Появление мнимого ревизора проявляет изнанку жизни вроде бы обычного провинциального русского города.
Среди городских чиновников нет ни одного честного человека, они и берут и дают взятки. О каком-то честном выполнении обязанностей говорить тоже смешно: почтмейстер вскрывает письма, лекарь не знает ни одного слова по-русски, в присутственных местах держат гусей. Купцы и знаменитая унтер-офицерская вдова, которая «сама себя высекла», тщетно мечтают о какой-то справедливости.
Городничий подводит под образ жизни этого «сборного города» философские основания: «Нет человека, который бы за собою не имел каких-нибудь грехов. Это уже так самим Богом устроено, и волтерианцы напрасно против этого говорят».
В странном послесловии «Театральный разъезд после представления новой комедии» (1836, 1842) «автор пьесы» объяснял замысел: «Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пиесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был – смех».
Позднее Гоголь-моралист, кажется, сам испугался коллективной кривой рожи, показанной в «Ревизоре» и попытался превратить своих персонажей в личные пороки: «Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пиэсе: все до единого согласны, что этакого города нет во всей России, не слыхано, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды; хоть два, хоть три бывает честных, а здесь ни одного. Словом, такого города нет. Не так ли? Ну, а что́, если это наш же душевный город, и сидит он у всякого из нас?» («Развязка „Ревизора“», 1846).
На что исполнитель роли Городничего М. С. Щепкин непримиримо возражал: «Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти: нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которыми я взрос и почти состарился, – видите ли, какое давнее знакомство <…> Нет, я вам их не отдам, пока существую. После меня переделывайте хоть в козлов, а до тех пор не уступлю даже Держиморды, потому что и он мне дорог» (М. С. Щепкин – Н. В. Гоголю, 22 мая 1847 г.).
В итоге логика образов победила позднее мнение автора. «Ревизор» остается одной из вершин русской сатиры, в фокусе которой находится чиновная, самодержавная Россия.
Новые ее страницы вписывают в историю русской литературы писатели, узнавшие этот быт изнутри.
Книга Салтыкова-Щедрина «Губернские очерки» (1856) придала гоголевскому гротеску более конкретные, бытовые черты. То, что в гоголевской фантасмагории могло показаться полетом фантазии, в бытописании Н. Щедрина (впервые появившийся как раз в этой книге псевдоним) приобрело характер неопровержимого факта, свойства системы.
Микроцикл «Юродивые» – один из ключевых в щедринской книге. В монологах персонажей проявляются важные грани портрета провинциального чиновничества: простодушная инфантильность, непонимание жизни («Неумелые»), откровенный цинизм («Озорники»), безумный фанатизм («Надорванные»). Причем Щедрин не просто изображает, но – объясняет.
В монологе щедринского «Надорванного» есть важный штрих: «Я столько получаю ежедневно оскорблений, что состояние озлобления не могло не сделаться нормальным моим состоянием. Кроме того, жалованье мое такое маленькое, (выд. мной. – И. С.), что я не имею ни малейшей возможности расплыться в материяльных наслаждениях».
«Щедрин вовсе не так инстинктивно смотрит на взяточничество – прочтите его рассказы „Неумелые“ и „Озорники“, и вы убедитесь, что он очень хорошо понимает, откуда возникает взяточничество, какими фактами оно поддерживается, какими фактами оно могло бы быть истреблено. У Гоголя вы не найдете ничего подобного мыслям, проникающим эти рассказы. Он видит только частный факт, справедливо негодует на него, и тем кончается дело. Связь этого отдельного факта со всею обстановкою нашей жизни вовсе не обращает на себя его внимания», – договаривал за писателя критик (Н. Г. Чернышевский, «Сочинения и письма Гоголя», 1857).
Реальная жизнь отвергала петровскую идею. Чиновниками четвертого – второго классов (канцлер – исключительная фигура) становились обычно представители «родословной книги».
«Чин действительного статского советника – IV класса – был равен генерал-майору в армии. С 1856 г. давал право на потомственное дворянство. Но достигнуть его недворянину было практически невозможно. Так, в 1903 г. основная масса губернаторов имела чин действительного статского советника, при этом все они – потомственные дворяне» (В. П. Богданов, «„Крапивенное семя“: Чиновничество и российская саморефлексия»).
«Канцеляристу и мелкому чиновнику едва хватало жалованья на плату за квартиру, собственно комнату, которую он зачастую делил с товарищем, или даже „угол“ с прислугой <…> Немногие чиновники, даже дослужившись до значительного чина, могли позволить себе завести семью <…> Собственно, именно бедность чиновников, неустойчивость положения, недостаточность жалованья для безбедного существования, зависимость от всей иерархии начальства не только по службе, но часто и в быту оправдывали в глазах общества привычное взяточничество русских чиновников» (Е. Жерихина, «Русский чиновник как исторический персонаж»).
Таким образом, сословный принцип сохранялся и в России XIX века. Между нижними и верхними ступенями чиновничьей лестницы существовал огромный разрыв, едва ли не бездна. На взяточничество большую часть чиновничества провоцировала государственная система.
Важные штрихи к этому коллективному портрету добавляет Лесков: честный чиновник – либо сумасшедший («Однодум»), либо иностранец, англичанин («Язвительный»). У Гончарова деловым человеком тоже будет русский немец Штольц.
Писатель следующего поколения, Чехов, снова меняет художественную оптику. Он уже не издевается, а иронизирует и презирает. «Смерть чиновника» – вывернутая наизнанку «Шинель». Сочувствие здесь вызывает не бедный чиновник (между прочим, экзекутор – статский чин десятого класса), а значительное лицо, старичок-генерал, желающий поскорее забыть нелепый случай. А Червяков (для Антоши Чехонте характерна уже эта говорящая фамилия) пресмыкается, бесконечно извиняется и помирает (снова характерное снижающее словечко), в сущности, не от генеральского гнева, а от собственного страха.
Точно так же пресмыкается перед одноклассником тонкий, вдруг узнав, что разница между ними – в пять ступеней (коллежский асессор, восьмой класс, против тайного советника, третий класс).
«Нет, Саша, с угнетенными чиношами пора сдать в архив и гонимых корреспондентов… Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их п<ревосходительст>вам, и корреспондентов, отравляющих чужие существования… И так далее», – объяснял Чехов брату уже после написания рассказа (Ал. П. Чехову, 4 января 1886 г.).
Поэтому еще один тайный советник в одноименном рассказе, увиденный глазами ребенка, изображен писателем с добрым юмором. Похожий на чудаков Диккенса, неприспособленный к деревенской жизни, нелепо влюбляющийся в жену управляющего, так и не запомнивший лицо племянника, он покидает имение родственников, снова возвращаясь в свое одиночество: «Как тебе сказать, жизнь так сложилась. Смолоду слишком заработался, не до жизни было, а когда жить захотелось – оглянулся, то за моей спиной уж 50 лет стояло. Не успел! Впрочем, говорить об этом… скучно».